Манечка испуганно, все еще пребывая в полусне, раскрыла глаза. Я быстро встал и защелкнул предохранитель на замке.
За дверью спорили:
— Та немае тут никого, — это Каменюкин голос.
— А ну, давай ключи! — это Шаров к Каменюке обратился.
— Немае ключей. Я уси три отдав йому…
— Непорядок, — ответил Шаров.
— Куда он мог пропасть? — это моя мама беспокойным голосом.
— Что вы так волнуетесь? — это Настя.
— А ну, моим ключом попробуй! — это Шаров.
В замке заковырялись. Манечка прижалась ко мне.
— Не откроют! А откроют — женимся! — почему-то вылетело у меня. — Еще лучше, если откроют, — прошептал я. Манечка прижала свою ладонь к моим губам.
— Не подходит ключ! — это Каменюка доложил;
— Ладно, пошли, — ответил Шаров.
Снова загремели шаги на крыльце. А когда стало совсем тихо, Манечка закрыла лицо руками и заплакала.
Перед Новым годом умерла мама Славы Деревянко. Удавилась, как потом мы узнали.
В день, когда нарочным доставлено было это печальное известие, Шаров задыхался от гнева. Еще одна анонимка была направлена в высокую инстанцию, откуда пообещали приехать с расследованием. В жалобе писалось, что воровство в новой школе поставлено на промышленную основу, что тянут все, что безобразиям нет и не будет конца. Писавший был грамотным человеком. Он ссылался даже на Карамзина, который много лет назад на вопрос: «Чем занимаются сейчас в России?»- ответил: «Воруют».
Анонимщик не щадил Шарова, называя его новым типом приобретателя, и это очень и очень обидело Шарова. Он был оскорблен в своих лучших патриотических чувствах, поскольку в его лице очернялся в какой-то мере, как он сам считал, общественный строй. Бешенство Шарова проявлялось по-разному. В тот день гнев его сопровождался мрачным молчанием. Шаров темнел. Темнели глаза, лицо, волосы, одежда, весь он погружался во мрак, который черной аурой двигался за ним. Выражение «темнее тучи» было применимо к нему не в каких-нибудь иносказаниях, а напрямую, потому что он был действительно темнее тучи, темнее угольной пыли, темнее сажи газовой, темнее самых темных сил на этом свете.
Радостные лица его раздражали. Я это чувствовал. В эти дни я готовил новогоднюю феерическую программу. Есть особая прелесть в ожидании детских праздников. От всего шел удивительный аромат обновленности, и я делал все возможное, чтобы этот аромат был тоньше, светлее, изысканнее. Эта обновленность уносила меня в самые сладостные мгновения моего детства, и от этого возвращения к прошлому рождалась новая счастливость. Шарова приводил в неистовство рассыпанный повсюду смех. Надо сказать, что у него были основания для недовольства: в предновогоднем веселье проскальзывали насмешки и в адрес Шарова.
— А шо це таке — поставить воровство на промышленную основу? — спрашивал Гриша Злыдень.
— Это значит сделать его механизированным, комплексным, — отвечал Сашко.
— А як це?
— А чтоб тянуть в комплекте. Не по отдельности, как до революции, скажем, стащил одне порося — и все. А зараз щоб и корм в придачу, и кирпич, чтобы для порося построить сарайку, и оти шпаги чертовы, яки Смола понакупив.
— А шпаги на що? — удивлялся Злыдень.
— А чим колоть кабана? Это раньше ножами ризалы, а зараз тах-тах шпагой — и нема борова.
— Ох, и доболтаешься ты, Сашко! — смеялся Злыдень.
Неблагодарный Сашко (Шаров ему и машину шпал отвез, и шкуры двух телят подарил, и повысил ставку на пятнадцать рублей) везде о Шарове распускал слухи, зубоскаля и закручивая петлю вокруг всех шаровских недобрых дел. В эти предновогодние дни Сашко рисовал с детьми огромные красочные плакаты. Он подводил нас к ним, показывая нарисованного медведя:
— Это Шаров проверяет санитарное состояние столовой.
— А чего у него курица под мышкой? — спрашивал Дятел.
— А курица — это как второй завтрак. Бачите, за елками фигура, это Каменюка побежал погреб открывать.
Сашко успевал повсюду. И ребятишкам уделял внимание. Славке и Почечкину успел бороды приклеить каким-то авиационным клеем, и они не могли их оторвать.
— А может быть, и не надо отклеивать? — спрашивал Александр Иванович у ребят. — Как раз до свадьбы можно и походить.
— Мне на дежурство идти. Я командир сводного отряда, — говорил Слава.
— Так оно ж и хорошо. Ты вроде бы как из партизан. А то что за командиры, которые без усов и без бороды…
В этот самый момент и позвали Славку к директору. Сказали:
— Срочно!
Шаров сидел в сумеречной комнате. На дворе было уже темно, а свет в кабинете не зажигали. Славка, прикрывая бороду рукой, вошел в кабинет.
— Это еще что такое? — тихо спросил Шаров.
— Не отклеивается, — ответил Слава.
— Иди сюда, Славка, — сказал Шаров, и на его душе стало теплее. От прикосновения к чужому горю Шаров просветлел. Ему захотелось вдруг пожалеть Славку, соединиться с его бедой, раствориться в Славкиных слезах, обратиться в бегство к своему прошлому, плюхнуться в него, зарыться в материнских теплых одеждах, закричать: «Мама, мамочка! Все надоело, устал я, потому что никакой благодарности за то добро, какое я сею, нету мне! Вором обозвали, осмеяли, мамочка!» Шаров обнял Славку:
— Крепись, Славка, нет у тебя больше мамки.
Славка поднял голову, посмотрел на директора и затих.
Мать всегда для Славки была чужим человеком. Человеком, который предал его. Он стыдился матери. Стыдился всегда. И тогда, когда жил с нею и с полоумным дедом Арсением, который с утра до вечера сидел на печке и повторял одни и те же слова: «Беда, беда». Стыдился Славка своей матери и тогда, когда на стеклотарный склад ходил, где мать работала грузчицей и сторожихой, где она напивалась и буянила. Стыдился и тогда, когда мать его приласкать пыталась, когда, приезжая в школу, вытаскивала и подавала ему пирожное да кулечек с конфетами.
А теперь он не знал, что ему сказать, как ему отреагировать на то, что сказал директор. И если бы Шаров не обнял Славу, если бы он его вот так запросто не пожалел, может быть, и не покатились бы слезы по его щекам. Славка плакал, и непонятно было ему, кого он больше жалел — мать или себя. Скорее себя, потому что теперь он был совсем один на этом свете, если не считать полоумного деда Арсения. И Шарову непонятно было, кого он жалел в эту минуту — Славку или себя, вот так покинутого всеми. «Все откажутся, когда за задницу возьмут, — думал он. — Все бросят меня на произвол судьбы. Всех обеспечил необходимым, вопреки законности дома и сараи выстроил, зарплату повысил, за питание копейки высчитывал, а теперь все на меня одного повалят!»- И так Шарову захотелось вместе со Славкой заплакать, и так захотелось куда-нибудь уйти, уехать, чтобы не видеть этого ликующего интернатского веселья, не слышать этого зубоскальства, этого безразличия к его судьбе.
— Так ты в Затопной живешь? — спросил Шаров. — Недалеко от тебя и брат мой Жорка живет.
— Знаю, — сказал Славка.
— Ну вот что, не плачь! — приказал Шаров. — Будем держаться, Слава! Иди собирайся — поедем мать хоронить.
Может быть, решение Шарова ехать на похороны я и посчитал бы каким-то очередным безрассудством, если бы он не подал мне свое это решение особым образом, если бы не пробивалась сквозь темноту и мрак его могучая просветленность. Может быть, я не поехал бы, сославшись на праздник, на головную боль, на еще черт знает что. Но Шаров искал в своем горестном обновлении союзника. Первое, что он сделал, когда я вошел к нему, — закрыл дверь на замок и налил мне полстакана спирта:
— Выпей.
— В честь чего? — улыбнулся я, однако не стал дожидаться ответа, выпил.
— За упокой души, — тяжело вздохнул Шаров. Я едва не подавился: что еще за шутки такие. Шаров объяснил.
— Сделаем один раз доброе дело, — тихо сказал Шаров. — А заодно и к Жорке заедем. Он кабана на Новый год всегда закалывает. Свежатина. Отдохнем как следует.
— А как же детский карнавал?
— С малышами воспитатели справятся, а со старшеклассниками проведем после каникул. Пусть приучаются, черти, горе человеческое уважать!