— Так его, Настя, быка за рога сразу!
А Настя вскинула огромной головой поверх моей головы и запела в потолок: «Хороши весной в саду цветочки!» Я задыхался в ее объятиях, а она водила меня фокстротом по комнате и напевала полюбившуюся ей песенку.
— Эх, хороши! — прикрикивал брат Жорка (цветочки, стало быть).
А Настя сжимала мою плоть, точно запахивалась мною, наслаждаясь своим великанским проворством. Когда танец кончился, она со словами: «Ух, запарилась»- хлопнулась на лавку, и мне рюмку полную налила, и в тарелку набрала всего-всего самого наилучшего — это тоже культ: родственность потчевать! — и в глаза мне кинулась серым огнем, и от всего сердца:
— Чокнемся давайте на счастье!
— На счастье! — повторил брат Жорка.
— На счастье! — заорала родственность.
И Шаров встал из-за стола, подошел с рюмкой, и меня с Настей, как своих самых близких, за плечи обнял, и, поливая мою штанину из бокала, в откровенность пустился:
— Скажу по правде, люблю я вас обоих! Ты даже не знаешь, Настя, какой это человек! Выпьем, товарищи, за все хорошее! Напротив мама моя сидела, поджав губы.
— Что, Никитична, нравится невеста? — это к ней ни с того ни с сего Раиса, жена Шарова, полезла.
Мама пожала плечами: ей и приятно было, и не по себе было от такого вольного обращения с ней, со мной — все вроде бы в шутку сначала было, а тут на серьез полный перешло. А Настя все напирала плечом в мою сторону и подкладывала еды в мою тарелку. Потом она сумку свою подтащила — сроду не видел такого огромного ридикюля, мне казалось, что она вот сейчас сложит меня вдвое в этом ридикюле, захлопнет сверху, клацнув двумя металлическими шариками, и я буду маяться там, в темноте, между пудрениц, губной помады и носовых платков. У меня мороз по коже прошел, когда она подвинулась ко мне еще ближе (сейчас начнет в сумку запихивать), но Настя вытащила свою фотографию и спросила:
— Хотите посмотреть?
Я из деликатности рассматривал ее изображение, точь-в-точь вышла, и мороз с моей спины сползал: Настя не станет меня складывать вдвое, чтобы в сумке спрятать. Фотографию, слава богу, у меня выхватили, стали по очереди рассматривать да приговаривать:
— Какая статная вся из себя!
— Ну, Никитична, и невестка у вас, гляньте! — это к маме моей с разговорами пошли.
«А что, вот так, ненароком, — думал я, — завалят меня с Настей где-нибудь в горе подушек, оприходуют, как нигде не числящийся материал, и концы в воду. Нет, бежать, надо бежать, пока не набрался здесь этой буйной шаровской природности, бежать, чтоб духу моего здесь не было!»
Я в решительности ногу свою через скамью перекинул, но не тут-то было. Настя настигла меня у дверей:
— Я хочу вам что-то сказать…
— Ну-ну?
— Можно, я вам фотку подарю, у меня есть еще одна?
— Хорошо, — сказал я, — потом! — И побежал на улицу. Первым делом я умылся. Потом полную грудь воздуха набрал и побежал в ту сторону, где Манечку мог встретить.
— А я здесь уже целый час хожу, — сказала Манечка.
— И я уже целых полчаса ищу тебя, — сказал я.
— А я по той стороне ходила, а потом на эту перешла.
Я нагнулся и поцеловал ее коленку. Манечка отпрянула в сторону. Я сел на большое бревно и прислонился к стволу дерева. И Манечка села рядом. Вверху луна отвоевала себе кусок света среди деревьев и тускло мерцала нежной матовостью занаждаченного серебра. Так и двигался этот кусок отвоеванной прозрачности, едва-едва заштрихованный тонкими веточками осени.
— А Каменюка сказал, что тебя сватать будут. Я молчал. Холодная упругость Манечкиного лица чуть-чуть отдавала знакомым запахом парного молока.
— Я все время думал о тебе, Манечка.
— Так уж — все время!
Манечка уткнулась подбородочком в свои коленки, и тоненькие плечики ее, мне это определенно померещилось, чуть вздрогнули. Мне не видно было Манечкиного лица, а плечи все вздрагивали и вздрагивали, и я сжался от ощущения своей вины. Потом я чуть-чуть прикоснулся рукой к ее плечу, нежно прикоснулся, ожидая, что отбросит она мою руку, но ее плечо продолжало вздрагивать, а голова все глубже и глубже уходила в коленки. Вот чего я никогда не мог переносить, так это слез. Несчастно было у меня на душе. Разорванные тучи стремительно падали вниз, и оттого луна стремительно плыла вверх, туда, где совсем чисто было, но до этой чистоты еще было далеко, еще много темных, буро-черных разорванностей надо проплыть, чтобы достичь звездной пестроты неба.
А от плечиков Манечки до самой спины дробь шла, и когда сквозь эту дробность пробился отчетливый Манечкин смех, у меня на душе отлегло.
Теперь моя очередь была уткнуться в коленки. В свои собственные коленки я зарылся и не видел больше луны, которая спряталась, наверное, в самую густую черноту.
— Ты сейчас туда пойдешь? Наверное, уже пора идти, а то искать будут…
Я молчал. Долго молчал. И долго сжимал коленки. Свои коленки. Сжимал до тех пор, пока Манечка руку на мое плечо не положила. Но я все равно головы не поднял. Я ждал. Я видел беленькую с прожилками (молочно-лимонный круг уже поднялся к своей чистоте) ладонь Манечкину. Вот ее тонкие пальцы коснулись моей щеки. Я поднял голову; лицо Манечки смеялось, глаза искрились озорством, и губы расковались, будто покинула их осенняя свежесть. Я прикоснулся к ее лицу. Только в первое мгновение я ощутил тонкий слой морозного запаха осени, смешанного с холодной влажностью, а потом этот слой исчез, растопился, губы теплые и нежные, с таким знакомым запахом молочной ароматности прикоснулись ко мне, раскрылись и прикоснулись, и утонули мои страдания в жаркой наполненности ее чистоты, не осенне-сырой, а по-летнему напоенной звуками, кружением голубых волн, ожиданием, что еще что-то раскроется, спрятанное там, дальше, за этими сияющими зубами, твердость и податливость которых я тоже ощутил.
«Так было сто, и двести, и тысячу лет тому назад», — хотел было сказать я, но ничего не сказал, потому как что бы я ни сказал, все равно это было бы хуже, чем то, что я молчал. И Манечка это поняла. И когда я действительно хотел раскрыть рот, чтобы сказать какую-то ерунду, она ладонью своей поторопилась закрыть мне рот, и я был благодарен за это.
— А что, если мы проберемся ко мне в кабинет? — сказал я, почувствовав, что она вся дрожит.
Мне и невдомек было, что она дрожит вовсе не от холода, а от чего-то другого, что в тысячу раз важнее моих слов, и этого лунного чистого света важнее, и всего на свете важнее. Вместо ответа Манечка прижала мою руку, чтобы я сидел не двигаясь. Что-то неслось в ней, неслось с такой стремительностью, что я чувствовал эти потоки и постепенно сам входил в них, чтобы вместе с Манечкой мчаться к той дальности, которую так боялась потерять она из виду. Глаза ее были закрыты, точно она прислушивалась к своему полету, и серебряная лунность скользила по ее белизне. Так прошла минута и, может быть, две, а может быть, и все сто. Потом она прошептала:
— Пойдем.
У самого крыльца она сказала: «Нет», но спокойно пошла за мной. И когда я дверь ключом открыл, она снова сказала: «Нет», но порог переступила, хотя я ее вовсе за руку не тянул, а так, чуть-чуть подталкивал. И когда ключом я изнутри дверь запер, она снова сказала: «Нет», пытаясь отодвинуть меня от двери, но будто у нее сил не стало, она расслабилась и прислонилась к моей груди. Это потом уже, много позднее, я узнал, что женщины чувствуют совсем не так, как мужчины, что разум их тонет в вечности совсем по другим законам, что женщина способна и должна таять до полного своего исчезновения, иначе она не женщина, иначе она никогда не испытает того, что ей суждено испытать в своем женском человеческом счастье.
Лунный свет плыл по комнате. Я боялся пошевельнуться, смутно догадываясь о том состоянии, в котором пребывала сейчас Манечка. Ее большой рот чуть приоткрылся, и я касался ее губ, и губы в желанной безвольности были со мной. Я потихоньку нагнулся, взял Манечку на руки и осторожно уложил на диван, который по случаю полного изобилия был установлен в моей комнате. Может быть, от легкости, которую я ощутил, подымая Манечку, а может быть, оттого, что она пребывала в такой томительной беззащитности, меня захлестнула будто совсем материнская жалость, теплый поток подкатился ко мне, и почему-то слезы к горлу подступили, и я хотел, чтобы Манечка ощутила мою жалость, увидела и приняла мою понимающую бережность. Я едва касался кистью руки ее лица. Она не шелохнулась, когда я снял с нее пальто, кофту, и когда моя рука потянулась к спине, чтобы освободить пуговичку, она совсем в нужный момент выгнулась, приподняв тело, чтобы моя рука свободно отстегнула петельку. Только когда совсем обнажилась грудь, она вздрогнула. Я боялся увидеть совсем другое. Но это было как раз то совершенство человеческой красоты, которое в одно мгновение поражает воображение: упругая налитость уронилась овальной тяжестью и застыла в лунном покое. В это время как раз и раздался грохот на крыльце и буйные голоса разорвали тишину.