Вдаль по небу плывут облака,
С тайной грустью я их провожаю.
Может быть, они так же, как я,
Приплывут к Командорскому краю…
Значит, есть теплый уголок в сердце, дотронувшись до которого можно заставить человека жить иначе, чем он живет… Но сложно это, хлопотно — дотрагиваться. И некому.
И все-таки мне легче становится, когда я вижу эти подобревшие грустные лица, затуманенные мыслью глаза. Я прощаю им то, что видела, и то, что увижу спустя неделю. Они не нуждаются в моем прощении — от него легче мне, а не им. Невозможно делается жить на земле, когда накапливаешь в себе кадр за кадром подобное кино…
На «Ельце» Николай Семеныч выдает нам «текст»: мы задержались, а уже вечер, и стягивается туман. Отходим сразу, идем на полной скорости.
Солнце село, но еще не темно, кажется, что светится вода — неярко, точно серый жемчуг. Волна есть, но какая-то внутренняя, не рвет поверхность, а перекатывается — словно кто-то возится там внутри под серой блестящей пленкой. Мы уходим довольно далеко от берега — и вдруг появляются котики. Сначала один-два, потом два десятка, потом сотня, а потом сотни котиков — всюду, куда ни глянешь, играют на воде. Точно стадо косуль, скачущих по поляне, — они так же легки, пластичны, прекрасны в воде — эти гибкие тени, взметывающиеся в воздух и без всплеска уходящие в море, снова взметывающиеся и снова ныряющие. Идут поодиночке, идут парами, ноздря в ноздрю, не отставая друг от друга, словно лошади на скачках: выскакивают парно из воды, уходят в нее парно, снова выскакивают и снова уходят. По всему видимому полукружью моря взлетают над водой гибкие черные тени.
Сейнер везет тушки и шкуры забитых котиков. Может быть, это ритуальные прощальные танцы?.. Котики провожают нас долго, пока совсем не темнеет.
Я спускаюсь в кубрик. Здесь жарища, накурено, играют в карты. Но очень хочется спать, устала. Койки все заняты: девчата из самодеятельности давно спят. Я примащиваюсь сбоку к кому-то, задремываю, потом кто-то ложится у нас в ногах, кто-то рядом, на полу. Юнга Виктор приходит, подбрасывает в печку угля — это, по-моему, как раз то, чего здесь не хватало для полного сходства с душегубкой…
Просыпаюсь я оттого, что перестала работать машина. Гремит якорная цепь. Приехали, что ли?
По трапу спускается Давыдов, принося с собою кусочек свежинки и сырости, говорит:
— Видимость ноль. Минут пятнадцать не дошли до Преображенского. В бухту заходить не хочу, рифов много.
Спускается старпом и механик, уплотняемся еще. Гаснет свет. Тяжелое дыхание — и гремит, перекатываясь в клюзах, якорная цепь…
5
Мы с Любой Карпенко собрались нынче на птичий базар в Бобровую бухту: тридцать километров в оба конца. Пойдем вдвоем, хотя ни она, ни тем более я там не были, но заблудиться тут нельзя: тропка — вдоль речки, в широком распадке, ни медведей, ни волков, ни лихих людей на острове нет.
Преображенское стоит как бы в чуть согнутой левой ладони. Если пойти прямо по главной ложбинке, наискось глубоко пересекающей эту ладонь, то придешь к океану минут через тридцать — сорок. Посередке есть место, где видно сразу океан и море Беринга. Если пойти направо и перевалить через гору, то попадешь в бухту Песчаную, откуда начинается путь в Бобровую. Мы так и сделали: поднялись по не очень крутой, но, на мой взгляд, бесконечно длинной тропе на вершину горы, закрывающей Преображенское справа, спустились в Песчаную и, посмотрев, как солдаты стаскивают в кучу плавник, набросанный по берегу, и вяжут плоты, двинулись в Бобровую.
Карпенко показал нам заросшую травой, еле заметную тропу (весной по ней ходили на птичий базар брать яйца, но с месяц, наверное, уже не ходит никто: птенцы повылупились), предупредил, чтобы мы старались с тропы не сходить: дорога идет по болотистой долине, встречаются «окна», затянутые сверху травкой. Попадешь — не выберешься. Я думаю, Карпенко не очень-то понимал, зачем это Любаше понадобилось тащиться со мной черт-те куда на птичий базар. Даже не потому, что это не имеет практического интереса: яиц не наберешь, — Карпенко вовсе не меркантильный человек. Просто он так устает, что ему диким кажется: люди за здорово живешь тащатся в такую даль.
— Валя, цветов наберу, — говорит Любаша и улыбается быстрой, доброй своей улыбочкой.
Цветов полно и рядом с поселком, Карпенко посмотрел на нас озабоченными, рассеянными глазами, повернулся и пошел к солдатам. Мы тоже пошли, стараясь не соблазняться бесконечным, даже в сибирской тайге не виданным мною, разноцветьем. Тропа, как ни странно, заметней не вблизи, а вдали: тоненькой черточкой, стежкой прошила она буйные, переполняющие долину травы. Любаша идет впереди и рвет темно-голубые, глубокие, как рюмки, колокольчики — один цветок на коротком стебле. Собирает в маленький тесный букетик и показывает мне издали.
Рядом журчит узенькая черная речка с торфянистым мохнатым дном, мелькают черными тенями гольцы. Мы то и дело пьем: Любаша спекла утром пирожки с фаршем из урил, пирожки вкусные, словно бы с печенкой, но хочется пить. Впрочем, пусть не обвиняют нас педанты-туристы, пьем мы не помногу — так, полощем рот. И потом, куда нам спешить? Время — наше…
Удивительное это, прекрасное состояние, когда ты чувствуешь, что время — твое. То обычно оно придавливает, подчиняет, угнетает тебя, ты не забываешь об этой струйке неуклонно утекающего песка ни на мгновенье, спешишь внутренне, начинаешь задыхаться, выбиваться из сил не от сделанного, а оттого, что ты пустился вперегонки, в непосильное соревнование с этим Утекающим… Падаешь в изнеможении — и вдруг постигаешь, что ты от него не зависишь, оно — твое. Спешка была иллюзией, болезнью, волшебным внушеньем. Живя медленно, успеваешь столько же…
Иду следом за Любашей по неуловимо вьющейся вдоль речки тропе и чувствую, как рядом неторопливо течет время. И так же, как черные струи этой речки, оно течет мне навстречу, обтекает меня, утекает безвозвратно — и пусть.
С высоких, словно борта корыта, боков долины спускается тонкая треугольная пластинка тумана, пронизанная солнцем, останавливается над тропой. Сквозь нее проходит Любаша: над полоской сверху трясется голова в белом платочке, снизу мелькают быстрые ноги в коричневых чулках и резиновых сапожках; потом в нее вхожу я, взглядываю вниз — ни колен, ни даже живота не видно в таинственной дымке, а кругом — солнце, разноцветье, голубое небо… Выхожу из туманной каши мокрая, на куртке влажные разводы, словно в ливень попала.
«Мы идем по вершинам ив» — такую кокетливую фразу придумала я для смеха, но мы и на самом деле идем по вершинам ив. Ими заросла тропа, словно подорожником. По форме их широкие листья точно похожи на подорожник, только более темные и чуть мохнатые сверху. Два прижатых к земле широких листка и сережка свечечкой торчит вверх, все — размером с обыкновенный подорожник: ива… Рядом с тропой заросли рододендрона — тоже переплеть коротких стебельков с мягкими, формой напоминающими брусничные, листьями, а из этой гущи поднимаются на тонких жестких веточках темно-розовые, как шиповник, восковые цветы. Похожи на камелию, очень красивые цветы. Есть на острове редкий желтый рододендрон, местные зовут его «кашкара», но он уже отцвел.
Бесконечно вокруг голубой герани, желтых купальниц, сиреневых небольших астр, ромашек. Колокольчики, которых нарвала Любаша, растут кучно: то тут, то там в темной зелени — голубое пятно, будто кто случайно семян просыпал. Крашенинниковская «сладкая трава», кустики рябины с грязными отцветшими соцветиями — тоже не выше колена, а черничник — до бедра, все перепуталось… Какие-то мне не известные розовые крестики, словно горсть конфетти; потом красно-лиловые свечки, белые, голубые, болотные, тоже как свечи по форме, цикута, желтые астры… С ума сойти, сколько цветов!..
Становится жарко. Я снимаю свитер, бросаю на тропу: на обратном пути подберу. Правильно алеуточка Лида говорила: «у нас бывает жарко: пятнадцать градусов!» В свитере и солдатской куртке слишком жарко, хотя сегодня всего лишь семь…