— Опять уходишь? — спросил он, разминая трубку с табаком, пахнущим корицей и пеплом. — Собор — не место для живых призраков.
— А где тогда наше место? — она взглянула на шпили Нотр-Дама, чёрные на фоне звёзд. — Между небом и землёй? Между жизнью и смертью?
Рауль выдохнул струю дыма, который пахнул горелым сахаром и пеплом прошлых костров. Его пальцы, узловатые, как корни старого дуба, сжали трубку.
— Ты ищешь его, — сказал он не вопросом, а констатацией. — Звонаря. Тот, кто прячется в камнях, тоже ищет тебя. — Он ткнул трубкой в сторону собора, где в лунном свете мерцали гаргульи. — Но помни: каменные стены хранят не только молитвы. Они впитывают крики.
Люмина закрыла глаза, услышав в памяти глухой стон Квазимодо, когда его били на площади. Его глаза — один косой, другой широко открытый, полные немого укора. «Почему ты вернулась?» — словно спрашивали они.
Рауль хрипло рассмеялся, выпуская кольцо дыма:
— Ты говоришь, как поэт. Но поэты редко доживают до седин.
Она не ответила, уже шагая по узкой тропе, петлявшей между спящих домов. Её босые ноги скользили по холодным камням, но она не чувствовала боли — только тягу, магнитную, необъяснимую, к собору.
Нотр-Дам ночью был иным существом. Гаргульи на карнизах казались живыми, их каменные пасти застыли в немом рычании. Люмина прошла через боковой портал, оставленный незапертым для ночных стражей. Воздух внутри был тяжёл от запаха ладана и старого камня, пропитанного слезами.
Её ступни коснулись холодного камня пола, и она вспомнила, как когда-то здесь же стояла босой, танцуя для толпы. Тогда его глаза — единственные, что не смеялись — следили за ней с высоты. Квазимодо. Он бросал ей цветы, сплетённые из пергамента, которые никто, кроме неё, не замечал. Теперь она подняла лепесток розы, и её пальцы дрогнули: «Аеслион всё ещё там? Если его сердце бьётся в такт моему?»
Она остановилась у статуи Девы Марии, где когда-то молилась, прося защиты. Теперь её пальцы скользнули по стене, ощущая шероховатости, трещины — словно читая слепую карту страданий.
— Кто ты? — прошептала она, не зная, к кому обращается: к Богу, к собору, или к тому, чьи следы находила здесь каждую ночь.
На полу у алтаря лежали лепестки роз — алые, как капли крови. Они вели к винтовой лестнице, ведущей на колокольню. Люмина подняла один, прижала к губам — аромат был сладким, с горьковатым послевкусием, как воспоминание.
И тут она услышала их — колокола. Не громогласный набат, а тихий, дрожащий звон, будто кто-то осторожно касался металла кончиками пальцев. Амариллис — прошелестело в её сознании, хотя она не знала, откуда взялось это имя. Грусть, чистая и глубокая, как колодец, наполнила её.
Звон Амариллис проник в грудь, как нож. Она прижала ладонь к медальону, чувствуя, как металл нагрелся от её кожи. «Ондал мне имя Люмина, — подумала она, — но кто я для него теперь? Призрак или живая?» В памяти всплыли его руки — огромные, искривлённые, но нежные, когда он протягивал ей воду в темнице. Тогда она отшатнулась. Теперь же ей хотелось обнять эти шрамы, словно они могли залатать её собственные.
Она замерла у лестницы, ведущей на колокольню. В ушах звучал голос Клода Фролло: «Ты принадлежишь тьме». Но следом — тихий звон Эолы, колокола надежды. Её нога дрогнула, сделала шаг вверх, но тут ветер донёс с улицы крик пьяницы. Люмина отпрянула, как обожжённая.
— Нет, не сегодня, — прошептала она, целуя лепесток. — Но я вернусь. Для тебя — вернусь.
Она не поднялась по ступеням. Не в этот раз. Но когда вернулась в табор, в кармане её платья лежал лепесток, а в ушах звучал тот немой зов, что был похож на стон раненого зверя.
***
Высоко на колокольне, за решёткой узкого окна, Квазимодо сжимал в руке нож для резьбы. Перед ним на столе лежала новая фигурка — женщина с поднятыми руками, застывшая в танце. Он провёл пальцем по её лицу, сглаживая шероховатости.
— Призрак… — прошептал он, глядя на лепестки, разбросанные внизу. — Или… надежда?
Квазимодо прикоснулся к резной фигурке, ощущая шероховатость дерева. «Если это ты… — мысль обожгла его, как раскалённое железо.—Тогда почему молчишь?» Он подошёл к окну, вглядываясь в тени у подножия собора. Ветер донёс запах полыни — её запах. Его сердце, изуродованное насмешками, сжалось. «Яне смею надеяться», — прошептал он, но пальцы уже тянулись к новому куску дерева, чтобы вырезать ещё один её образ — на этот раз с улыбкой.
Где-то внизу, в лабиринте спящих улиц, Эсмеральда прижала руку к груди, чувствуя, как бьётся медальон. Тот самый, что когда-то подарила ей мать, шепча: «Сердце — тоже колокол. Ищи того, кто услышит его звон».
А над Парижем, в такт их невысказанным мыслям, колокол Эола прозвонил одинокий удар. Надежда.
Глава 2. Страж тишины.
Колокольня Нотр-Дама дышала холодом. Каменные стены, покрытые вековой пылью и паутиной, хранили тишину, прерываемую лишь скрипом цепей да шепотом ветра в узких окнах-бойницах. Колокольня была его крепостью и тюрьмой. Между каменных плит, поросших мхом, ютились голуби, чьи гнёзда из веточек и перьев казались насмешкой над его одиночеством. Воздух был насыщен запахом старого железа и влажной штукатурки. Лучи света, пробивавшиеся через узкие окна, рисовали на стенах узоры, похожие на цыганские символы. В углу, под грубой деревянной скамьей, лежали обрывки нот — попытки Квазимодо записать мелодии колоколов. Чернила давно выцвели, но он всё ещё помнил, как Эсмеральда смеялась, увидев их:
— Ты — композитор, чьи симфонии слышит весь город, но не ты сам.
Квазимодо сидел на краю деревянной платформы, свесив кривые ноги в пропасть. Его спина, сгорбленная под грузом одиночества, напоминала изогнутую ветвь старого дуба. Его кожа, покрытая шрамами от оспы, напоминала потрескавшуюся глину. Левое веко, нависающее над глазом, как полуопущенный занавес, скрывало взгляд, полный немого вопроса. Правая рука, искривлённая от бесконечных часов работы с колоколами, дрожала, когда он прикасался к резным фигуркам. Пальцы, изуродованные занозами и ожогами, всё ещё сохраняли удивительную ловкость — словно сама боль научила их творить красоту. Его лицо было обращено к резной фигурке в руках — женский силуэт с распущенными волосами, застывший в танце. Нож дрожал в его пальцах, оставляя на дереве тонкие царапины, словно слезы.
— Мари… — прошептал он, дотрагиваясь до колокола, висевшего слева. Бронза была холодной и шершавой, как кожа мертвеца. — Она вернулась? Или это лишь ветер играет с моим разумом?
Квазимодо прижал ладонь к бронзе колокола, ощущая её вибрацию — слабую, как пульс умирающего. Запах металла, смешанный с пылью, напомнил ему кровь на камнях площади, где когда-то били плетьми. Он закрыл глаза, и в ушах зазвучал её голос:
—Твои колокола — это голос Бога, Квазимодо. Ты слышишь Его?
Тогда он не ответил, но теперь прошептал:
— Она права, Мари. Ты поёшь, когда я дергаю цепи. Но сегодня… сегодня ты молчишь. — Его пальцы скользнули по гравировке на колоколе — имени Мари, выбитому в XV веке. — Или это я разучился слышать?
Колокол молчал. Ответом стал лишь скрип двери этажом ниже — звук, знакомый до боли. Квазимодо втянул воздух, уловив слабый аромат полыни и розмарина. Так пахли травы, которые Эсмеральда когда-то развешивала в своей повозке. Его сердце забилось чаще.
Первый луч солнца пробился сквозь витражное окно, раскрасив пол алыми и синими бликами. Квазимодо, завернувшись в плащ из грубой мешковины, спустился по винтовой лестнице в неф собора. Его ступни, привыкшие к неровностям камня, бесшумно скользили по полу. У алтаря, под статуей Девы Марии, он заметил лепестки роз — алые, как кровь. Они вели к нише, где горела свеча, прилепленная воском к камню.
— Кто ты? — хрипло спросил он пустоту, но ответом стал лишь треск пламени. Воск стекал по свече, напоминая слезы. Квазимодо присел на корточки, протянув руку к лепестку. Его пальцы, грубые и искривлённые, дрогнули, коснувшись бархатистой поверхности. Внезапно ветер донёс лёгкий звон бубенцов — такой же, как на цыганских танцах.