Отец, обычно скупой на проявление эмоций, в этот раз превзошёл самого себя. Вместо привычной равнодушной маски на его лице расцвела неподдельная теплота и любовь. Он провожал дорогую сестру, словно королеву, осыпая её комплиментами и добрыми наставлениями. В руках он держал чек – щедрый подарок на дорогу, – и всё это под недовольный, испепеляющий взгляд мамы, которая, казалось, вот-вот взорвётся от негодования.
Юдит выразила искренние сожаления, что Мичи так и не вышла из комнаты, чтобы попрощаться. Она назвала её Рапунцель. Но сама заходить к ней не стала, соблюдая приличия и границы чужого личного пространства.
После их отъезда наши дни, как выцветшая от времени картина, снова стали рутинно-бледными и невыносимо скучными. Они тянулись медленно, мучительно, как густая, вязкая патока, обволакивая сознание липкой тоской. Порой, меня посещало странное, почти осязаемое чувство, что я нахожусь в некой временной петле, удушающей серости, из которой нет выхода. Я даже не знал, убил ли Бернд Стэна, исполнил ли он свой кровавый долг, или, быть может, письмо каким-то чудом подействовало на него, пробудив остатки совести. Но по довольному, сияющему лицу матери я понял две вещи: либо он действительно его убил, либо же нагло, бесстыдно солгал. И я искренне, всем сердцем надеялся на второе.
Весна в Пруссии пробуждается рано, словно робкий зверёк после зимней спячки. В феврале уже сходят снега, обнажая чёрную землю, и по дорогам весело бегут ручейки, словно серебряные змейки, сверкающие на солнце. Дети прислуги, маленькие сорванцы, пускают по ним самодельные кораблики, вырезанные из коры, вниз по холму и бегут следом за ними, сломя голову, оглашая окрестности своим заразительным гоготом и пронзительным визгом от переполняющего их маленького, но такого настоящего счастья. Вот же везунчики, – думал я с завистью, – умеющие находить радость в таких мелочах, в таких простых, незамысловатых вещах. Когда-нибудь и их жизнь неизбежно станет рутиной, наполнится грузом забот и тяжких обязательств перед уже их собственной семьёй, которую надо кормить, одевать и обеспечивать, забыв о беззаботном смехе и бумажных корабликах на весенних ручьях.
Детский блеск наивности в глазах, чистая, незамутнённая радость от каждого момента, со временем потускнеет. Затянется плёнкой взрослой усталости, тяжёлым грузом прожитых лет, разочарований и несбывшихся надежд. На смену искреннему удивлению придёт горькая обречённость, ощущение замкнутого круга, из которого нет выхода.
Кто-то, возможно, один из немногих, сумеет вырваться. Вырастет по-настоящему счастливым человеком, найдёт своё место под солнцем, обретёт гармонию и покой. Семья его будет источником радости и поддержки, а не тяжким бременем, как у многих. Он выберется из удушающей нищеты, вырвется из оков беспросветного существования, где каждый день – борьба за кусок хлеба. Больше никогда не будет надрывать спину на тяжёлых, изматывающих работах, ломающих здоровье и отнимающих последние силы. И, конечно же, никогда не позволит своим детям повторить его горькую участь.
Если будет нужно, ради достижения этой цели он станет самым честолюбивым, самым пробивным. Будет карабкаться вверх по карьерной лестнице, не гнушаясь ничем. Станет мелким чиновником, заискивающим перед начальством и презирающим тех, кто ниже. Или же ударится в бизнес, где выживает сильнейший, где царят жестокие законы конкуренции. Он научится предавать, сдавать своих коллег, идти по головам, лишь бы остаться при положении, лишь бы удержаться на плаву и обеспечить себе и своей семье достойную жизнь.
А пока... пока это всего лишь маленькие дети. Беззаботные, чумазые, вымазанные в липкой весенней грязи, словно поросята. Они носятся по двору, прыгают своими большими, до глупости неуклюжими сапогами на вырост по лужам, поднимая фонтаны брызг. Обливают друг друга позеленевшей на солнце, мутной водой, которая пахнет тиной и сырой землёй. Они смеются заливистым, звонким смехом, не подозревая о том, что ждёт их впереди.
Те, на которых сейчас смотрят с брезгливостью, с плохо скрываемым презрением взрослые люди. Те, кто ещё вчера сам барахтался в этой же грязи, сам носил эти же огромные сапоги, сам был таким же чумазым и беззаботным. Но теперь они вырвались, выбились в люди, и прошлое вызывает у них лишь отвращение и стыд. Они смотрят на этих детей и видят в них не будущее, а своё прошлое, от которого так отчаянно пытаются убежать.
Иногда, глядя на них, этих беззаботных сорванцов, я чувствую, как внутри поднимается волна зависти. Острая, обжигающая, почти болезненная. Зависть к их свободе и безграничной, ничем не омрачённой радости. К тому, чего я был лишён с самого раннего детства.
Меня слишком рано, слишком резко окунули в мир взрослых правил и условностей. Слишком рано научили тому, что человек моего круга обязан быть безупречным. Исключительно чистым, аккуратным, словно кукла, которую берегут от малейшей пылинки. Моя одежда, отутюженная до скрипа, должна была забыть, что такое складка или небрежность. Она должна была быть идеальной, как и все мои манеры.
Всегда нужно было помнить о сотне мелочей, держать в голове десятки правил. Следить за тем, как и куда садиться, чтобы не испачкаться, не помять костюм, чтобы не дай бог, не оказаться в неловком положении. На какую проталинку наступать, выбирая единственно верный путь, чтобы не замарать ботинки. Как обниматься, как здороваться – сдержанно, формально, чтобы, опять же, не смять идеально выглаженный сюртук и не нарушить безупречность образа.
И от этой необходимости ежесекундно следить за каждым своим мимолётным движением создаётся гнетущее ощущение неискренности. Все эти тщательно отрепетированные взаимодействия, лишённые тепла и спонтанности, кажутся холодными, безжизненными. На первом месте не порыв души, не искренний жест, а холодность рассудка, расчётливость.
Не то чтобы я был горячим поклонником импульсивности, неистовых страстей и необдуманных поступков. Вовсе нет. Но когда этого совсем нет, лишённых души, возникает мучительное чувство неправильности. Кажется, что эта беззаботная, искренняя, пусть и грязная, и неуклюжая жизнь – единственное настоящее и правильное, среди всего этого напыщенного, чопорного, искусственного, в котором я вынужден существовать.
И вот, в один из тех невыносимо промозглых, серых и тоскливых февральских дней, когда дождь, кажется, проникает не только под одежду, но и в самую душу, раздирая её унынием, к нашему дому подкатила повозка Максимилиана. Громыхая колёсами по мокрой брусчатке, она нарушила привычную тишину, царившую в нашем поместье.
Мы всем семейством, как это обычно и бывало в такую погоду (разумеется, кроме Мичи, которая уже вечно пропадала, следуя своей обиде в прохладных стенах её комнаты), расположились возле камина в гостиной. Царила гнетущая, гробовая тишина, нарушаемая лишь потрескиванием дров. Каждый был погружен в свои мысли, вязкие и тягучие, соответствующие февральской слякоти.
Отец, погруженный в глубокую задумчивость, сидел уже в своём любимом кресле, устремив взгляд в пламя. Его глаза, обычно живые и проницательные, сейчас были подёрнуты пеленой усталости. Он задумчиво, почти машинально, постукивал указательным пальцем по резной ручке кресла, будто отсчитывая секунды, оставшиеся до долгожданного избавления от дневной тоски. Тяжёлые веки то и дело смыкались, выдавая его отчаянную борьбу с подступающей сонливостью, но он упрямо не сдавался, будто боясь пропустить что-то важное.
Мама, как всегда, расположилась рядом с отцом в кресле поменьше. В руках у неё была одна из тех толстых книг в потёртых переплётах – какая-то классика, которую она перечитывала уже в который раз. Её взгляд скользил по строчкам, но губы оставались безмолвными. Она лишь изредка, будто машинально, поправляла то шаль, небрежно накинутую на плечи, то складки на своей юбке из плотной шерсти. Эти маленькие, отточенные движения, казалось, были единственным проявлением жизни в её застывшей фигуре.
Ганс, изнывая от скуки, стоял у окна. Его взгляд был прикован к унылому пейзажу за стеклом. Серость, бесконечная почти сизая пелена дождя, сливающаяся с таким же серым небом. И мелкая, противная изморось, которая с каждым порывом ветра яростно билась в стекло, оставляя на нем мутные разводы. Казалось, он ищет хоть какое-то разнообразие в этом царстве уныния, но находит лишь отражение собственной тоски.