Он всегда носил темные очки, вспомнилось мне, носил их даже ночью, а глаза у него всегда были красными и слезились: он не выносит яркого света. Ответ был у меня в руках давным-давно, но осмыслить его я не смог: Бельтенеброс — никто не знает, как он выглядит, потому что человек этот живет во тьме. Только теперь я вспомнил, кто мне об этом говорил: тот немец, которого я допрашивал в Лондоне, тот, кто хлестал джин, насмехаясь надо мной и над собственным поражением, над виселицей, где ему по прошествии нескольких дней предстояло качаться в петле. Я шагал по коридорам «Универсаль синема», не видя ни зги, ощупывая стены, подобно спасающемуся бегством слепцу, но теперь я уже умел погружаться во тьму и не быть ею проглоченным, потому что зрачки уже начинали различать свет, видеть желтые и красные всполохи, предвещавшие, быть может, собственное мое безумие, дававшие знать о сумрачном его присутствии. Я ведь видел его тогда, в магазине, и почти узнал, только теперь он погрузнел, стал медлительным, даже голос изменился. Да и с чего бы мне прислушаться к голосу памяти, если мне объявили, что он погиб черт знает сколько лет назад, что его схватили, допрашивали, подвергли пыткам, что на расстрел его вынесли на носилках и казнили его сидящим, поскольку после стольких недель пыток и издевательств он не держался на ногах.
Я толкал от себя бесшумные, на рессорах, двери, задевал в темноте тяжелые портьеры, то поднимался, то спускался по лестницам, потеряв всякую ориентацию и ощущение пространства, а в голове моей бесконечно прокручивалась череда звуков: царапанье в дверь, удары кулаками в стену и грохот пишущей машинки, разлетевшейся у моих ног на тысячу металлических фрагментов. В кромешной тьме мне чудился блеск очей Ребеки Осорио, меня преследовал ее взгляд, заплутавший в лишенном памяти лабиринте ненависти и обвинения, а где-то недалеко, совсем рядом, гудел проектор — сам не зная как, я вновь к нему приближался. Впереди замаячил круг серого света — овальное окошко в дверях зрительного зала. Я дошел до одной из таких дверей, но оказалось, что она вела не в партер, а на верхний ярус — место, которое называли галеркой: ряды кресел на гулком деревянном настиле, уходящем вверх круто, почти вертикально, до самого потолка, откуда, если взглянуть вниз, когда вновь загорается свет после сеанса, может закружиться голова. Казалось, что если поскользнешься на этих ступенях и покатишься вниз, то балюстрада тебя не удержит и что до зеркальных шаров под потолком можно достать рукой. Партер с этой верхотуры чернел внизу бездонной пропастью, а повисший в темной дали экран выглядел отсюда значительно меньше: молчаливый прямоугольник, пестрящий яркими резкими пятнами, на котором мужчина и белокурая женщина мчатся в автомобиле сквозь ночь в голубых всполохах, беззвучно беседуя в фальшивом, убегающем вдаль, кинематографически прозрачном пространстве.
Послышалось приглушенное дыхание, стоны. В мертвенном подрагивающем сиянии луча проектора, направленного на экран, призрачным видением во тьме проступило обнаженное белое тело на самом верху, в последнем ряду галерки. Я пошел вверх, стоны сделались громче, но стали какими-то безжизненными, словно источником их служила звуковая колонка: не реальность, а сомнамбулический вымысел кино. Мелькнула мысль, что девушка, по крайней мере, жива и остается еще некий умозрительный шанс геройски ее спасти. Я разглядел темный, словно вскрывшийся нарыв, низ живота промеж бедер, невероятно юную кожу линялой белизны, подрагивающей в сиянии луча проектора, лицо под волосами, погруженное в сгусток темноты. Поднявшись еще выше, я вытянул руку и коснулся ее тела — груди оказались влажными, в какой-то холодной, стекавшей до талии и капавшей на пол жидкости с гнилостным запахом. Рука, желавшая ее приласкать, брезгливо отдернулась, и я стал искать ее лицо и глаза, но не нашел: все было как восковое, будто лицо снесено пощечиной — воплощением жестокости. Ощутив прикосновение, она задержала дыхание и подтянула колени к груди, уворачиваясь и изгибаясь на дощатом полу, дрожа от холода, от унижения и стыда, а вокруг были разбросаны сорванные с нее предметы туалета: платье из черного шелка, меховая накидка, лаковые туфли на высоком каблуке, полупрозрачные чулки, которые она так медленно у меня на глазах снимала в гостиничном номере. Спустя какое-то время их срывали с нее совсем другие руки, неловкие в слепом нетерпении смертоносной страсти, — руки жаждали ласкать вовсе не ее, а другую женщину, ту самую, которая никого не узнаёт и никого не хочет, ту, что живет, запершись в безумии, словно на вершине башни, рвущейся к небу из голой скалы на самом краю бренного мира; ту, что живет одна, скрывшись от боли, поруганная и обезображенная шрамами, оставленными ей тем страданием, которое, подобно страшной болезни, продолжает глодать ее и за пределами смерти.
Я попытался перехватить ее взгляд, но не смог: глаза залеплены пластырем. Прикоснувшись к глазным яблокам, я почувствовал, как они движутся под подушечками моих пальцев. «Его здесь нет, — зашептал я ей на ухо. — Это я, Дарман, он больше тебя не обидит». Услышав мой голос, она обхватила меня руками, а ледяные ноги обвились вокруг моей талии, но ее по-прежнему сотрясала дрожь, и слова, которые она пыталась произнести, прерывались рыданиями. «Нет, он здесь, — шептала она. — Он рядом, я слышу, как он дышит, он на тебя смотрит». Безглазое лицо, такое теперь близкое, сделалось вдруг неузнаваемым, а когда я взял ее на руки и поднял, взгляд мой упал на экран: герои картины, мужчина и женщина, тоже обнимались, то кружась в этом объятии, то застывая на фоне мелькающих фрагментов мрака и света. «Вставай, — сказал я ей, пытаясь рукой нашарить на полу ее одежду, — Ну же, вставай, я помогу тебе одеться, а потом выведу отсюда». Однако стоило мне выпустить ее из рук, как она глухо падала на голые доски, и те содрогались под тяжестью ее тела, мягкого и податливого, словно без костей, и она без устали твердила, что нет, что даже если я не вижу его, он все равно смотрит на нас, что он все видит и на все способен. Очень осторожно я попытался отлепить уголок лейкопластыря, зачеркнувшего оба глаза одним длинным тире, но она вскрикнула так громко, будто я пытался содрать кожу. Но я должен, я обязан спасти ее, и если не получится одеть, то просто возьму ее на руки голую и понесу через те же туннели, по которым пробирался Вальтер, когда бежал от меня. «Он смотрит на тебя», — шепнула она, ничего не видя, но внезапно напрягшись, и в эту секунду, словно порыв ее послужил неким сигналом, фильм кончился, и на нас всей тяжестью опустилась тьма.
«Он не увидит нас, — сказал я. — Свет погас». — «У него был фонарь, — еле слышно шепнула она мне на ухо. — Найди его и включи прямо ему в глаза», — отодвинулась от меня и принялась обеими руками шарить вокруг себя, передвигаясь на коленях под скрип половиц. Теперь я тоже стал незрячим, как и она, и поэтому испугался, что она отползет так далеко, что я не смогу найти ее ни руками, ни на слух, однако ее дыхание и голос стали для меня проводниками в том космосе кромешной мглы, что с каждой секундой все расширялся и расширялся, словно кинотеатр незаметно увеличивался в размерах, а амфитеатр медленно вставал на дыбы в своем стремлении сбросить нас в пропасть, кренясь, как палуба тонущего корабля, последние пассажиры которого соскальзывают по гладкой поверхности вниз, не находя спасительной возможности ухватиться за трос или вцепиться в перила, их единственной надежды удержаться от головокружительного падения в море. «Фонарь упал, — твердила она, — и должен быть где-то здесь». Тот самый фонарь, которым он ослепил ее в магазине, вспомнил я, тот, который он ставил во время допроса перед задержанным, чтобы бедолага не увидел его лица; такая громоздкая и тяжелая, под стать оружию, штука, столь же немилосердная, как и охотничье ружье, которое ему даже не пришлось взять в свои руки, чтобы убить Андраде. Я вытянул руки вперед, поводил ими вокруг себя, но тела девушки не было — только пустота. Тогда я поднялся, решив двинуться навстречу ее дыханию и шорохам, но споткнулся об отошедшую половицу, упал и покатился вниз с твердой уверенностью, что меня заглатывает пустота, что я неизбежно сломаю себе шею, приземлившись в бесконечно далеком партере.