Тут я подумал, что меня заманили в ловушку. Мужское лицо — открытый рот, безумные голубые глаза — во весь экран. Пятна света и тени снуют вокруг безмолвными нечеткими очертаниями обитателей морского дна. Спустя двадцать лет я в обратном порядке повторил путь, которым бежал Вальтер. И теперь стоял в оцепенении от мелькания света и тени, что делят пространство на куски, рождая иллюзию, будто ни у чего на свете нет неизменных форм и объемов, в том числе и у меня — я был темным силуэтом, смешавшимся с другими и затерявшимся среди них, пока протискивался между грязной кирпичной стеной и огромным белым полотнищем, на котором шел фильм.
Отведя кулису, я выглянул в партер. Он оказался больше, чем в моих воспоминаниях, был абсолютно пуст и выглядел совершенно не тронутым тлением, избегнув его в вечной тьме и тиши, будучи словно замурованным в камеру египетской пирамиды. Спустившись в зал, я каждой клеткой ощутил, что отделился от иллюзорности кинофильма и вновь обрел объем тела и независимость сознания, возбужденного узнаванием всего вокруг: удушливого запаха дезодоранта, который я вдохнул при первом своем здесь появлении, монотонного гула проектора, чей луч мерцал в маленьком прямоугольном окошке, будто взывая ко мне издалека, из погруженных во мрак последних рядов партера, где я когда-то опустился в кресло и принялся ждать Ребеку Осорио.
Двигался я словно под наркозом и с кляпом во рту, оглушенный молчанием, сопровождавшим стремительно развивавшееся действие на экране, и гудением проектора, похожим на рокот двигателей трансатлантического лайнера-призрака, дрейфующего по волнам не океана, а времени, проходя сквозь призрачные кошмары моего давнего отчаяния, одного на двоих, как казалось, у меня с голубоглазым героем, беззвучно орущим сейчас у меня за спиной, в фильме, который никто не смотрит, потому что показывают его в кинотеатре, закрывшемся много лет назад. Теперь мне предстояло шаг за шагом повторить свой прежний маршрут: запасной выход, теперь уже не освещенный красной лампочкой, лестница, ведущая в проекторе кую. Двигался я на ощупь, но память помогала, вела меня даже в темноте, да и глаза стали привыкать: коридор, потом лестница, ступать надо осторожно, ведь услышать моих шагов не должен никто, затем — рывком распахнуть дверь проекторской и — быть может — встретить страшный взгляд. Я резко толкнул дверь, но там никого не оказалось. Катушки проектора с безжизненной медлительностью вращались сами собой, пахло табачным дымом и горячей целлулоидной пленкой, со стен с прежним белозубым энтузиазмом улыбались белокурые киноактрисы довоенных лет. «Они хотят, чтобы я продолжал искать, чтобы увяз весь, с головой, — подумал я, — задумали свести меня с ума, чтобы я повторил то, что происходило двадцать лет назад; точно так же, как вынудили Андраде повторить судьбу Вальтера, а эту девушку — стать Ребекой Осорио». Они хотели, чтобы я повторил весь свой путь, шаг за шагом, чтобы слышал те же звуки, что и тогда, — как только я вышел из проекторской и закрыл дверь, откуда-то издалека до меня донесся другой звук: удары, частые и лихорадочные, будто чьи-то проворные пальцы бегали по клавиатуре пишущей машинки. Звук доносился сверху, из жилых комнат под самым чердаком, где тогда прятали Вальдивию, где он, как и я, не спал ночами, слушая, как печатает Ребека Осорио.
В первую секунду лица ее я не увидел — она сидела спиной к двери, чуть склонясь над машинкой. У нее отняли собственную ее жизнь, принудили одеваться и причесываться так же, как это делала мать, а теперь еще и заставили бывать там, где мать жила, и так же, как она, печатать. И она соглашалась на все, ни разу не взбунтовавшись, с поразительной покорностью — такой же, с какой пришла в мой гостиничный номер и мне отдалась, воображая, наверное, что лежит в объятиях Андраде. И только Андраде обладал способностью ее расколдовать, однако теперь он был мертв, так что не оставалось никого, кто вызволил бы ее из этой паутины фантасмагорий, сотканной специально, чтобы свести ее с ума, и теперь никто, кроме меня, не сможет схватить ее за плечи и встряхнуть, как будят спящего, заблудившегося в дурном сне, и заставить ее бежать. И я подошел к ней, тронул за плечо. Она обернулась, однако увидел я вовсе не ту девушку, что была со мной всего несколько часов назад, а увядшую, мертвенно-бледную женщину, чье лицо, густо покрытое косметикой, с пересохшими губами и выступающими скулами, было обезображено старостью. Желтые артритные пальцы согнулись над клавиатурой пишущей машинки, на валике которой не было бумаги.
Но это была она — Ребека Осорио, первая и единственная, а не вымысел, созданный ее собственным воображением, и не будущая пародия на нее. Я узнал ее сразу, как узнаёшь себя в зеркале, как мог бы узнать свое лицо, ощупав его в темноте: синева ее глаз, чуть влажная, безграничная и пустая, ярко и грубо выкрашенные волосы, растрепанные, седые у корней; и то, как она покусывает губы и как смотрит на меня, хотя я сразу же понял, что меня она не только не узнаёт, но даже не замечает. Достаточно было заглянуть ей в таза, решиться встретиться с застывшим в них безумием, чтобы понять: ты видишь сумасшедшую, вне времени и за пределами рассудка, отрезанную от всего, словно бредущую по ледяной пустыне. Она не походила на человека, состарившегося мирно, под тяжким грузом прожитых лет, поскольку в лице ее загадочным образом совмещались черты юности и крайней, предшествующей смерти, степени распада, будто на это лицо наложили вульгарный макияж или натянули маску, скрыв настоящий облик под струпьями дряхлости.
Отрицательно помотав головой, она отвернулась, вновь застучала по клавишам, и буквы послушно запрыгали по каучуковому валику пишущей машинки — пустому, без бумаги. Валик медленно крутился: должно быть, она воображала, что заполняет лист словами, которые какой-то невнятной мелодией слетали с ее губ. Произнеся ее имя, я встал прямо перед ней, но она по-прежнему не поднимала на меня глаз. Наоборот, попыталась избавиться от меня, уйдя в свое занятие, печатая все быстрее, однако негнущиеся ее пальцы промахивались по клавишам, соскальзывали, и рычажки с маленькими свинцовыми буковками на конце встречались и застревали, а ей, снедаемой нетерпением и яростью, не всегда удавалось их разъединить, и она что-то забормотала — что-то, чего я не понимал, какие-то отдельные слова, возникающие в утратившем память мозгу. «Ребека, — сказал я, — взгляни на меня, это я, Дарман», — и положил руку на каретку машинки, словно вынуждая ее прекратить притворяться или действительно верить, что она набирает текст. Взгляд ее замер на рычажках, легонько стучавших мне по пальцам, а когда она захотела убрать мою руку, а я поймал и сжал ее пальцы, мне показалось, что она наконец-то поняла, что в комнате есть кто-то еще, что здесь присутствует голос и этот голос о чем-то ей говорит, повторяя имя то ли иностранца, то ли незнакомца: Дарман.
Я касался костяшек на ее руке, твердых, как камень, уворачивался от ее острых, норовивших вонзиться мне в кожу ногтей, покрытых лаком кое-как: капли алой крови на желтых ногтевых пластинках; я старался поймать ее руки, чтобы притянуть ее к себе над столом, поверх высокой машинки, а она царапалась, вырывалась, вновь располагая над круглыми клавишами руки, будто возвращая их в некое убежище; эти две руки, словно два автомата, сгибавшиеся в защитном рефлексе, как лапки насекомого, согнутые в сочленениях, ломкие, стремящиеся укрыться в пазах отливающего металлом панциря. «Где твоя дочь? — спросил я ее. — Куда ее увел Угарте?» Но она не слушала меня или не понимала, и глаза ее, в те доли секунды, когда они останавливались на мне, будто вопрошали, на каком языке я к ней обращаюсь. Она повторила за мной имя: Угарте. Четко проговорила, по слогам, округляя губы, будто тренировалась произносить иностранное слово, а потом склонилась над клавишами и занесла над ними пальцы, словно разыскивая редкую букву. Ударила по «у», потом несколько секунд искала следующую, тяжело дыша и покусывая губы, после чего указательным пальцем правой руки ударила по «г», одновременно проговаривая горлом гортанный звук, растянуто и медленно, словно глухонемая, продлевая до бесконечности, пока не кончился воздух. Я снова попытался отвести ее руки от машинки, и тут она воспротивилась и вцепилась мне в руку своими длинными пальцами, я схватил ее запястья, поднял на ноги и с силой толкнул к стене, чтобы она вновь на меня взглянула, но глаза ее смотрели только вниз, а подбородок прижимался к груди — она отказывала мне во всем: не желала видеть, не желала, судя по всему, вспоминать, — живой труп на дне амнезии.