Когда толстуха закончила петь, никто не зааплодировал. Улыбаясь под вздыбленной лаком прической, она отступала назад, к кулисам, слегка согнувшись в поклоне, словно за что-то благодарила или просила прощения. Свет рампы погас, в ту же секунду потухли светильники на столиках, воцарилась тишина. В неожиданно наступившей кромешной тьме завис паралич ожидания, задержанного дыхания. Потом снова зазвучало фортепьяно, и на сцену опустился тонкий голубой луч, оттенка несколько более светлого и холодного, чем светильники на столах. За спиной у меня кто-то заговорил, и чей-то шепот тут же потребовал тишины. Обернувшись, я успел заметить руку, что раздвинула шторы боковой ложи, единственной в зале. Огонек зажигалки отразился в стеклах очков. Переведя взгляд на сцену, я увидел на ней женщину с обнаженными плечами: она стояла к залу спиной и медленно, очень медленно поворачивала к свету лицо.
Вновь посмотреть на ложу я не решался. Как и тогда, в магазине, невзирая на тьму, которой он закрывался, словно полой широкого плаща, присутствие постоянно курящего мужчины было для меня столь же несомненным, как тяжесть собственного тела. И казалось, что в тот момент он так же близок ко мне, как и пару часов назад: посапывает, застыв в неподвижности, настороженном черепашьем ожидании, всматриваясь во что-то с той же жадностью, с какой мусолит сигарету. Но теперь мне открылось то, чего я не мог увидеть в магазине, поскольку девушка на сцене, отменив непрерывность хода времени, совершала то же движение, которое осталось неоконченным для моего взгляда, когда погас фонарь: склонив к плечу голову, закрыв волосами лицо, с медлительной неизбежностью она все поворачивалась и наконец, встретив лицом голубой луч, явила мне то, что едва не открылось мне еще тогда, в магазине, то, что я отказывался признать в неверии и изумлении. Взглянув в это лицо, я окончательно запутался во времени, среди миражей обмана и памяти, заблудился столь же безвозвратно, как растерял себя, когда покинул Англию, плутая по гостиницам и аэропортам Европы, утопая в чужой мадридской ночи. Невероятно бледная на фоне черного бархата занавеса, с той же прической, что и два десятка лет назад, недоступная, спасенная, возвеличенная лучом света, очерченная им или им сотворенная, эта женщина на сцене клуба «Табу», завершающая жест, начатый несколько часов назад и остановленный, замороженный тьмой, была Ребекой Осорио — той самой, не растраченной и не измененной годами, невосприимчивой к ним, как и к тому несчастью, под воздействием которого все мы, кто знал ее тоща, столь непоправимо изменились.
Я узнал ее с той невозможной уверенностью, с какой в кошмарном сне узнаем мы черты умершего. Голубой свет, прическа и вечернее платье создали для нее антураж старины, изолировав ее от реальной жизни и настоящего времени, будто поместив внутрь невидимой стеклянной урны. Губы ее шевелились — она пела, — но голос, искаженный микрофоном, был не ее: звучал более хрипло и искусно, хотя, надо сказать, спустя столько лет я сомневался, что способен его досконально вспомнить. Тем более что я никогда не слышал, как она пела. Однако она всегда обладала способностью мгновенно преображаться: черты ее лица, и сильные руки, и все ее спокойное и высокомерное существование только казались атрибутами неизменности. Теперь, на сцене, она самым неимоверным образом была и сама собой, и другой — более плотской и холодной, чем в тот год, когда я с ней познакомился; теперь она улыбалась, словно стоя в одиночестве перед зеркалом, обтянутая черным шелком вечернего платья, как героини кинофильмов и фам-фаталь из ее романов, неизменно погибавшие от пули в последней главе, успев искупить грехи умопомрачительного коварства самоотверженностью любви. В те давние времена, когда она жила с Вальтером и еще не знала, что тот скоро умрет, не знала, что я прибыл из Англии с заданием убить его, она умела становиться в течение дня разными женщинами: незнакомыми, существующими одновременно, повторяющими друг друга, словно отражения в череде зеркал. Точно так же менялась она и в ту минуту, пока я, не отрывая глаз, смотрел на нее, менялась вследствие таинственных модификаций освещения: были мгновения, когда она ускользала от меня, и я смирялся с очевидностью обмана, однако им на смену приходили другие, когда она представала собой с большей, чем когда бы то ни было, явственностью, замерев в точном фотографическом соответствии, запечатленной на веки вечные красоткой из немого кино. Но этого не могло быть, решительно невозможно, чтобы она не изменилась, но еще более невозможным было то, чтобы Ребека Осорио, которую я знал, пела в ночном клубе, одетая как Рита Хейворт, — преображенная, предавшая саму себя, с холодным бесстыдством покачивающая бедрами под мягкий и постепенно нарастающий ритм бонго, который отзывался у меня в висках мощной, как при сильном жаре, пульсацией. С силой большей, чем неверие или изумление, меня накрыло волной ощущение оскорбления, почти профанации, поскольку, чем дольше пела эта женщина, тем с большей отчетливостью в ее движениях проступала завуалированная и несомненная дерзость, хладнокровное бесстыдство соблазнения, обволакивавшее меня мутной взвесью двойной боли — желания и бесчестия. Она прикрывала глаза, касалась микрофона губами, проводила руками по бедрам, выпячивая живот, двигая им под ритмичные спазмы музыки, но лицо ее оставалось бесстрастным, словно принадлежало другой женщине, которой здесь не было, которая не могла быть уязвлена ни позором, ни сладострастием, — Ребеке Осорио, ее двойнику, образу, сотканному из памяти и лучей света, слепленному в воздухе из мимолетных языков пламени.
Взгляд ее был устремлен в зал, прямо на меня, но видела она не меня: в упор, словно вызывая на дуэль, она глядела в ложу, где мерцал красный огонек сигареты, и тут я припомнил учащенное дыхание и слова того мужчины: «пой для меня, одевайся и раздевайся для меня» — и подумал, что все ее движения, жесты — это и вызов, и самозаклание. Голос ее умолк, фортепиано стихло, сухие и гулкие звуки бонго сначала внезапно разогнались до барабанной дроби, а потом белые ладони опустились на туго натянутую кожу, снимая резонанс. Вслед за воцарившейся тишиной, когда она, на миг замерев с откинутой назад головой, вновь пришла в движение и возобновились удары, но только совсем тихо, как будто забилось сердце: и мое сердце, что долгие годы билось бесстрастно и ровно, а теперь заколотилось так, что каждый удар стал уколом боли; и сердце Андраде, приходившего сюда каждую ночь умирать от желания и ревности; и сердце того мужчины, который курил и смотрел, чья неугасимая сигарета упорным и бессонным зрачком рдела во тьме. Экзальтация и бесстыдство достигали у меня на глазах кульминации в булькающем ритме бонго, и ритм этот, казалось, осыпал девушку ударами, словно ослабевшего боксера, расчленяя ее, швырнув на колени, методично навязывая ей резкие, синкопированные движения в танце обнажения, в котором она, будто срывая с себя кожу лоскутами, снимала длинные, до локтей, перчатки — одну, потом вторую, спускала с плеч бретельки черного шелкового платья, опавшего сначала до талии, затем соскользнувшего к ногам текучей блестящей субстанцией, растекшись лужицей ртути, из которой вырастало обнаженное тело: голова опущена, лицо укрыто волной волос, руки скрещены на животе, дыхание тяжелое, подгоняемое не усталостью — яростью. И через секунду она, подобно сверкнувшей молнии, пропала во тьме.
Когда раздались аплодисменты, робко оживая после всеобщего паралича ослепления, и на столиках вновь засветились голубые зонтики, я огляделся, словно пробуждаясь ото сна и надеясь обнаружить какие-то его фрагменты. Но огромное пятно света выхватывало из тьмы лишь пустое пространство и только что потревоженные половинки занавеса на сцене. Занавес ложи вновь был задернут. Я тщетно жаждал получить некое подтверждение, что увиденное собственными глазами происходило на самом деле, но одновременно меня страшила перспектива разувериться, выйти из заблуждения, если я начну доискиваться, собирать доказательства. Я встал, ощущая себя ничуть не менее оцепеневшим, чем когда выходил из магазина, и начал пробираться между темными силуэтами потребляющих коктейли посетителей, разыскивая дорогу к гримеркам. Прошел по коридору, освещенному красной лампочкой, между штабелями ящиков с бутылками. В конце обнаружилась закрытая дверь, на ней — картонная карточка, два напечатанных на машинке слова: «Сеньорита Осорио». Я распахнул дверь — там была она: сидела спиной ко мне, перед зеркалом. Однако еще до того, как взглянуть ей в лицо, я понял, что, сделав это, ее не узнаю.