Майя, стало быть, была влюблена не в меня, а в тот след, оставленный на моей шее зубами Сидонии.
Я припомнил, как ожили ее губы у меня на шее, и от неожиданно грубого прикосновения по коже побежали мурашки, холодок, разлившийся по нашим сплетенным телам.
У меня кровь идет, выдохнула она в содрогнувшуюся кожу.
Когда я лежал в объятиях матери, уткнувшись губами в сгиб локтя, в мягкую, измученную уколами вену с желтыми и синими пятнышками, то подумал, что надо ей рассказать и об этом, точнее, мне показалось, что я уже рассказал.
Возможно, ей рассказало об этом прикосновение, ведь я передал ей то, что передали мне губы Майи в том месте, где меня укусила Сидония.
Ведь рассказать ей словами всю эту запутанную историю с прикосновениями было невозможно, как бы я этого ни хотел, я даже не знал, как начать ее, с каждым прикосновением были связаны другие, в том числе и прикосновение губ Кристиана.
Ну пошли, сказал я, но мы не пошевелились.
Я чувствовал, как ей нравится шептать, уткнувшись мне в шею, я не должен сердиться, говорила она, я должен понять, она нервничала, потому что шла кровь, и что это всегда так бывает, ведь я знаю, и никому, кроме меня, она ни за что бы об этом не рассказала.
В такие дни она сама не своя и гораздо чувствительней, чем я могу представить, и нужно ее любить, иначе она опять будет плакать.
Под тяжестью ее тела рука моя затекла, и палец из трусиков нужно было бы вынуть, мне подумалось, что то, что я принимал за испарину в ее трусиках, было, возможно, кровью, мой палец был в ее крови, ужаснулся я, но все же не пошевелил им, я должен был пощадить ее, сохранить в ней то ощущение, которое сам никогда испытать не мог, я завидовал ей за это кровотечение, не смел дернуть затекшей рукой и, главное, не хотел, чтобы она поняла, насколько я потрясен и напуган и как я боюсь увидеть на пальце кровь.
По правде сказать, я не очень-то понимал, что оно означает, это кровотечение, а кроме того, не исключал, что она опять лжет, выдумывает, чтобы походить на Сидонию.
Но ведь я не хочу, чтобы она опять плакала, не хочу?
Я замер, стараясь не дать ее телу понять, что все знаю, что все обман, что все, что она говорит или сообщает мне своими движениями, адресовано не мне, и все, что еще минуту назад казалось принадлежащим мне, все-таки не мое, она опять дурит меня, дает что-то мне только по той причине, что я случайно рядом, у нее под рукой, а тому, которому она хотела бы это дать, она дать не смела и не осмелится.
Я должен любить ее, как любит она меня.
Но я тоже ее обманываю, ведь, конечно, я пришел сюда не ради нее и не ради обыска, а в надежде встретить здесь Ливию, чье имя мне противно произносить даже про себя, ведь в тот день она не пришла, и напрасно я ждал ее у ограды, опять она не пришла, и, не выдержав, я пошел сюда, просто чтобы увидеть ее, хоть на секунду, увидеть ее взгляд, тот самый! но с ней все по-другому, я даже не смею заговорить с ней, не то что прикоснуться.
А с другой стороны, хотя я чувствовал, что тела наши лгут, что я ощущаю то, что должен был ощущать Кальман, а Майе невольно отдаю то, что предназначалось Ливии, все же это было приятно, бесконечно и невыразимо приятно слышать и ощущать ее шепот у себя на шее, чувствовать ее тело, кровь, тяжесть, затекшую руку, наше тепло и темную радость от краденого, что я опять завладел чем-то, что мне не принадлежало, да и сам не стеснялся обманывать.
И уже тем самым, что я думал теперь о Ливии, и даже не о ней, а об ее отсутствии, я – это я чувствовал – смертельно оскорбил ее, стащил в этот мутный омут, в котором я так замечательно себя ощущаю и при этом еще ненавижу ее за то, что она не пришла.
Я знаю, что я буду проституткой, сказала Майя.
Но и эта фраза была не ее, когда-то ее наверняка крикнула Сидония, а Майя, как эхо, лишь повторила; словно безжизненная скала, которая днем вбирает в себя тепло, чтобы выдохнуть его в ночь, так она выдыхала мне в шею, повторяла эхом слова другой, на которую так хотела походить, на которую вешалась, которую целовала без тени смущения, обожала каждое ее движение, и эта ее беззастенчивость так болезненно напомнила мне о Кристиане, как будто в меня вонзили булавку; вчера вечером, продолжала она на одном дыхании, стараясь опередить меня, чтобы я не сказал ей чего-нибудь неприятного, точнее, еще не совсем ночью, но поздно, все уже улеглись, Кальман снова залез к ней в окно, пусть я только себе представлю, прятался под окном и ждал, пока выключат свет, и насмерть перепугал ее, она уж почти спала и так напугалась, что не могла даже закричать, а он, стоя у постели, божился, что от нее ничего не хочет, только чуточку полежать рядом с ней и ничего больше, умолял пустить его, она оттого и проснулась, что кто-то с холодными ногами хочет забраться в ее постель, но она не позволила, оттолкнула его, и Кальман заплакал, и плакал так горько, что в конце концов ей пришлось утешать его, скотину такую! и пришлось обещать ему, что однажды когда-нибудь разрешит ему, но этому не бывать! никогда! я понял? пусть она станет проституткой, но ему этого не позволит, никогда! а пообещала она только для того, чтобы он убрался к чертям собачьим! но он так плакал, так плакал, что пришлось быть с ним ласковой, погладить его по лицу, голове, а он держал ее за руку и плакал, а она заявила, пусть только посмеет забраться к ней, она завизжит на весь дом, и руку просила не целовать, потому что он ей противен, и пусть уже убирается к дьяволу, вся рука была вымазана в слезах и соплях, но он так ужасно плакал, что ей пришлось сказать, что она все же любит его, а сейчас она завизжит, прибежит отец и как следует его отдубасит, так что он должен быть умным мальчиком и уйти, и тогда она будет его немного любить.
Я чувствовал, как мой мозг захлестывает горячая волна, вытесняет из него ее голос, глушит, отнимает от меня ее руки и куда-то бесследно уносит все ее тело, между тем как от прикосновений ее губ и ее дыхания всего меня охватывала холодная дрожь озноба.
Ну вот, она и это мне рассказала, потому что я все равно бы выпытал, так что могу теперь радоваться.
Но я ненавидел ее, ненавидел той ненавистью, которой только что ненавидел Ливию за то, что она не пришла, за то, что на ее месте теперь Майя, как и Майя, наверное, ненавидела меня в этой вчерашней постели.
Я знаю, ты целовала его, сказал я ей голосом, прорвавшимся сквозь эту ненависть.
Не целовала, нет, и она умоляет меня прекратить ее мучить.
Она не понимала, что в эту минуту я думал о том, чтобы поцеловать Кристиана, что снова очень хотел стать как она, ведь она же поцеловала Сидонию в губы, я это видел, и я ей завидовал, тому, что она живет так смело, Сидония тоже целует ее, а Кальман по ночам забирается к ней в постель; она шевельнулась в моих руках, благодарная мне за предполагаемую, но в любом случае неверно толкуемую ею ревность, ведь тогда я ревновал ее не к Кальману, а к Сидонии, ненавидел ее за то, что она так бесстыдно подражает Сидонии, и, наверное, мне никогда не узнать, где ложь, а где правда, потому что я никогда не смогу так бесстыдно подражать Кристиану и значит, никогда не узнаю, из чего родится добро, из истины или обмана, и не узнаю, что можно и чего нельзя.
И тогда, в прилившем к мозгу мрачном потоке горячей крови, перед тем, как мне захлебнуться в нем, я еще раз увидел бескровное личико Ливии, точнее, ее отсутствие заставило меня вспомнить то мартовское утро, когда я, решив больше не смотреть на нее, тем не менее то и дело переводил на нее глаза, даже когда за нами стала уже наблюдать Хеди Сани, и казалось, будто из-за этого моего взгляда все и произошло: Ливия качнулась вперед и, вывалившись из строя, упала плашмя на надраенный темный пол спортзала, девушки завизжали, мы молча смотрели на нее, никто не пошевелился, потом топот ног, кутерьма, ее обмякшее тело пронесли мимо нас, я заметил только повисшие в воздухе ноги в белых носочках.
Все произошло так стремительно, что мы почти ничего не успели заметить, и замерли теперь уже в действительно неподвижном строю, но тишина эта уже никак не была связана с траурной церемонией.