Что на его языке звучит еще более грубо.
Я подумал, что он мне мстит.
В чем дело, спросил я беспомощно.
Вали, говорю, утробно, на разжимая зубов, рыкнул он, а потом, сунув руку в карман, выудил сигарету и, ткнув ее в рот, двинулся к парню.
Тот стоял неподвижно, набычившись, приподнявшись на цыпочки, чуть подавшись вперед.
Я не мог ничего понять, и хотя этот новый поворот событий уже не был столь неожиданным, я почему-то был убежден, что дело кончится потасовкой; по станции, все еще безлюдной, гулял затхлый сквозняк.
Он подошел к нему совсем близко, почти уткнувшись в торчащую изо рта юнца тлеющую сигарету, и что-то сказал ему, отчего тот не только опустился на пятки, но, попятившись, сделал несколько неуклюжих шагов назад.
Мельхиор же не отстает от него, нависает над ним всем телом, и мне уже кажется, что теперь нужно защищать не его, а скрывшегося за его спиной мальчишку.
Они стоят, как два сумасшедших, один безумней другого, Мельхиор, побудительно, опять что-то говорит ему, на что тот, нерешительно отклонившись в сторону, с поспешной услужливостью выхватывает изо рта сигарету и дрожащей рукой дает ему прикурить.
Уголек, видимо, расшатавшись от судорожных касаний их сигарет, срывается и падает на бетон платформы.
Не обращая на это внимания, мальчишка начинает лихорадочно что-то тараторить, говорит он вполголоса, и единственное, что мне удается понять, это то, что он говорит о холоде, одубел, одубел, вновь и вновь раздается в гулком мраке станции.
Тут в тоннеле послышался рокот приближающегося состава.
И если до этого в поведении Мельхиора было что-то непостижимо маниакальное, то теперь неожиданно накатившая на него маниакальность вдруг куда-то девается.
Все кончено, была – и нет.
Он шарит в кармане, ссыпает в протянутую ладонь юнца несколько монет, поворачивается и с разочарованным видом устало бредет ко мне.
На ходу он швыряет под ноги свою сигарету и со злостью размазывает ее по перрону подошвой.
За считанные секунды, вместившие в себя все эти перипетии, он действительно побледнел и вернулся ко мне взбудораженным, униженным и убитым.
Я тем временем разглядывал мальчишку, разглядывал так, будто вид его мог что-то мне объяснить, а он, в свою очередь, опять приподнявшись на цыпочки, в одном кулаке сжимая доставшуюся ему мелочь, а в другом растирая погасшую сигарету, смотрел на меня так осуждающе, безутешно и укоризненно, как будто причиной всего происшедшего был именно я, и поэтому он вот-вот бросится на меня, собьет с ног и прикончит.
И в следующую долю секунды это едва не произошло.
Ну смотри же, смотри на меня своими гляделками, пытаясь перекричать грохот вкатывающегося на станцию поезда, во всю глотку орал он.
Ты думаешь, вы думаете, от меня можно откупиться.
Откупиться, орал он, у всех на глазах.
И словно стартующий спринтер, подавшись всем своим тощим телом вперед, рванулся к нам.
Времени на размышления не было.
В паузе между его воплями Мельхиор рванул на себя дверь ближайшего к нам вагона, втолкнул меня внутрь, прыгнул следом за мной, и оба мы, продолжая как завороженные смотреть на беснующегося юнца, попятились от него.
Вы думаете так заслужить прощение?
Мы пятились вглубь вагона; тем временем острый как бритва голос безумия метался над головами спокойно сидевших тут и там пассажиров.
Прощение за гроши не купишь!
Лицо, все в красных воспаленных прыщах, влажные, липкие и тонюсенькие, как у ребенка, светлые волосы и спокойные, нисколько не выражающие его безумную ярость голубые глаза.
Его устами кричал какой-то неведомый бог, которого он вынужден был повсюду таскать в себе.
И пока мы так отступали, ища убежища среди вскинувших головы пассажиров, из другого вагона со скучающим видом, держа руки на висевшей на шее кожаной сумке, вышла кондукторша и не спеша двинулась вдоль состава, при этом лицо ее оставалось совершенно невозмутимым, не реагирующим на эти жуткие вопли, заканчиваем посадку, говорила она нараспев апатичным голосом, хотя, кроме юного крикуна, на перроне не было ни души, заканчиваем посадку, и непонятно было, откуда берется в мире этот столь безупречный и столь постыдный порядок вещей.
Крикуна, преграждавшего ей дорогу, она попросту оттолкнула в сторону.
Потеряв равновесие, он шатнулся и, чтобы оставить на своем счету хоть маленькую победу, хоть что-то, какую-то сатисфакцию, которая на мгновение могла бы утешить его за все причиненные ему унижения, с размаху швырнул в уже закрывающиеся двери, швырнул нам в лицо – нет, не деньги, а размятую в кулаке, потерявшую свой уголек сигарету, но не попал в нас, и мусорные останки этой позорной сцены приземлились у наших ног.
Когда в мчащемся поезде люди наконец успокоились и перестали глазеть на нас любопытными, жадными до скандала, укоряющими глазами, желающими понять, что же мы сотворили с этим несчастным юношей, я спросил его, что все-таки это было.
Мельхиор не ответил.
Он стоял неподвижно, разгоряченный, бледный, скрывая свой взгляд за вцепившейся в поручень рукой, не желая даже смотреть на меня.
Но, наверное, нет людей настолько нормальных, чтобы их не могли затронуть слова сумасшедшего.
И трясясь в этом индустриальном грохоте, держась рядом с ним за поручень, я почувствовал, что и сам подступаю к границе безумия.
Колеса, рельсы.
Что на следующей остановке я молча выйду и покончу, покончу со всем, оставив все это на рельсах.
Но, как выяснилось позднее, у меня не хватило смелости даже проглотить таблетки.
Нет, то было не безумие и даже не грань безумия.
В те годы мне явно не хватало ощущения дали; каждое мое слово и каждый жест, все мои тайные вожделения, цели, стремления и намерения направлены были только к тому, чтобы найти удовлетворение, полное воплощение и, более того, искупление всех зол внутри или на поверхности других человеческих тел.
Да, да, мне не хватало именно ощущения дали, даже если это великолепная даль чуждого мне божества безумия, ибо то, что я ощущал в себе как безумие или греховность, говорило не о хаосе природы, а только лишь о смешных нелепостях моего воспитания и чувственных неурядицах моей юности.
Или, напротив, – даль милостивого, карающего, единственного, благодатного божества, ибо то, что мне мыслилось благодатью, было вовсе не великолепным божественным миропорядком, но плодом моих мелочных ухищрений, злобы и надувательства.
Я полагал, что могу исключить из своей жизни ощущение сверхъестественности, я был трусом, пасынком нашей эпохи, карьеристом собственной жизни и верил, что все тревоги и страхи, чувство отверженности могут быть смягчены или обойдены за счет некоторых качеств плоти.
Но можно ли разобраться в человеческих ближних делах, не понимая божественных дальних дел?
Дерьму до небес никогда не подняться, оно может только копиться и оседать.
Склонившись к нему, я шептал ему прямо в ухо, повторяя: что это было, ожидал ли он этого, спрашивал я упрямо, хотя лучше мне было бы помолчать и набраться терпения.
Наконец ему надоел мой шепот, и он достаточно громко ответил: ты же видел, я попросил у него прикурить, всего-навсего прикурить, и понятия не имел, что напоролся на идиота.
И я ощутил в себе мою сестренку, которую я с тех пор никогда не видел, ощутил в себе ее грузное тело.
Я казался себе таким домом, где все двери и окна открыты настежь, куда может войти, заглянуть любой человек, откуда бы он ни явился.
Ну хватит с меня твоей лжи.
На это он не ответил.
Ну раз ты не отвечаешь, сказал я ему, то на следующей остановке я выйду, и больше ты меня никогда не увидишь.
На что он качнул рукой, висевшей на поручне, и с размаху ударил меня локтем в лицо.
Весной, в Венгрии, глядя в окно, я любовался послеполуденным видом окрестностей.
А потом наступил день премьеры, когда после полудня вдруг повалил снег, мягко, густо и медленно, рыхлыми влажными хлопьями, которые временами шарахались и вихрились от порывов ветра.