Этой короткой беседе я не придал бы особого значения, если бы после нее последовало одно из многих, в меру приятных мне приключений. Но после нее последовали четыре года ожесточенной борьбы. Я мог бы назвать это и иначе: мучениями и вечной грызней, низшей точкой обеих наших жизней, самым мрачным периодом моего собственного бытия. Мог бы назвать – если бы это самое бытие не было исполнено надежды на обретение величайшего счастья. Но все же радость, которую мы обретали друг в друге иногда совершенно случайно, непредсказуемо, иногда на недели, на дни, иногда только на часы или краткие мгновения, бывала всегда неожиданной. Мы стремились к ней, но она ускользала. И оставались мучения. Муки отсутствия или, напротив, радость мучения.
Хотя никаких иных желаний, кроме как закрепить навсегда серьезное и глубокое ощущение того, что мы встретились на всю жизнь, у нас не было. В муках разлуки мы диктовали друг другу условия, и сами не замечали, как этими условиями разрушали, губили самих себя. Она требовала от меня безусловной верности, я же пытался добиться, чтобы случаи измены она воспринимала в качестве доказательств моей истинной преданности. И тщетно я объяснял ей, что никогда еще никого не любил так, как люблю ее, и, чтобы как-то уравновесить это неведомое мне чувство, нуждаюсь в сохранении хотя бы видимости свободы. Жить без нее я уже не мог, но рядом с нею превращался в подобие неких дурных сообщающихся сосудов: если, выполняя ее условие, я невероятными внутренними усилиями отказывался от свободы и даже глазом не вел в сторону других женщин, то пропорционально увеличивалась моя потребность в спиртном; если же ввязывался в какие-то идиотские похождения, сокращая при этом потребление алкоголя, то, соответственно, напряженность между нами становилась невыносимой. Самые унизительные для обоих периоды наступали, когда она в принципе могла чувствовать себя в абсолютной безопасности – именно в такие моменты она, как ищейка, принималась следить за мной, подслушивать и подсматривать, из-за чего я дважды ее побил, и мне потребовалось недюжинное самообладание, чтобы этого больше не случилось. Но даже в такие периоды ее подозрительность была все же небезосновательной. Ведь настоящую ревность в ней вызывали не мои случайные похождения, а моя подневольная преданность. Точно так же как я дважды поднял на нее руку не из-за того, что она подбивала подружек шпионить за мной, а потому, что не мог постигнуть, почему она не в состоянии понять меня. Чутье у нее было безупречное. Всякий мой самый незначительный жест она ощущала в его глубочайшем значении. И чувствовала, какую невероятную напряженность вызывала во мне моя подневольная преданность, что это делало мое поведение лживым и подчеркнуто неестественным, потому что я не привык ни в чем себе отказывать. А когда своей ревностью она изводила нас обоих настолько, что мне не оставалось ничего другого, как снова искать облегчения в каком-нибудь безобидном и ни к чему меня не обязывающем приключении, то она прерывала со мной все отношения. Могла, не считая утренних приветствий, неделями не разговаривать со мной, не отвечая ни на один мой вопрос, просьбу, угрозу, мольбу, мои обращения, сомнения или клятвенные заверения. Казалось, она карала меня просто за то, что я жив. Она победно играла на поражение, словно бы для того, чтобы побудить меня к игре на победу, но все-таки не давала мне победить. Словно реальная победа виделась ей в том, чтобы окончательно потерять меня, хотя при этом она понимала, что я потерять ее не могу.
Ошибочная система ценностей, усвоенная мной еще в юности, теперь мстила мне самым жестоким образом. Поскольку ценность и смысл моих действий определялись не этическими и не эстетическими нормами, а всегда лишь голой необходимостью, грань между свободой и вседозволенностью оказалась для меня размытой. Наконец, четыре года спустя, в одно из наших кратких перемирий мы быстро поженились. После чего прошло еще шесть безнадежно тяжелых лет.
Одно знаю наверняка: в тот ноябрьский вечер я довольно странным образом вступил в весьма мрачный период своей взрослой жизни. Встреча с ней превратила меня в такого восторженного и неуверенного в себе подростка, каким я никогда не был. И то, что я таким не был, наверняка зависело не только от моей натуры, моих наклонностей, но и от случайности. Полнота жизни, несомненно, включает в себя и потерянные или пропущенные периоды жизни, но то, что тобою не пережито, не может быть пережито задним числом, и никто не вправе упрекать в этом ни себя, ни других.
До шестнадцати лет девчонки меня, в общем-то, не интересовали. Их восхищение казалось мне столь же естественным, как то безмерное обожание, которое я испытывал со стороны матери. И если по каким-то причинам я утрачивал восхищение одной девчонки, ее место занимала другая, третья или четвертая. Агрессивные проявления своей биологической зрелости я также воспринимал спокойно, не собираясь ни сопротивляться им, ни церемониться с ними. Во всяком случае, мне и сегодня кажется странным, что зрелость напоминала мне о себе не во сне и не в моих отношениях с девушками, а когда я ехал в каком-то трясущемся транспорте, в трамвае или автобусе, которые заносило на поворотах. Я не стыдился этого и даже не пытался обуздать эрекцию, в крайнем случае прикрывался портфелем, а если возбуждение становилось чрезмерно острым, то во избежание мелких неприятностей я просто выскакивал на первой же остановке. И этого было достаточно, потому что волнение плоти, физическое напряжение относились не к кому-то конкретному; казалось, они были связаны даже не со мной, а просто с трамвайно-автобусной тряской.
В тысяча девятьсот пятьдесят седьмом году лето нагрянуло неожиданно. Многие здания еще лежали в руинах. Жаркий летний заряд, выпущенный из весны, казалось, хотел оживить до сих пор не пришедший в себя город. Когда в школах возобновились занятия, мать закатила мне несколько истерических сцен и в конце концов одержала верх, в военную школу я не вернулся – вместо этого она записала меня в гимназию, расположенную в будапештском районе Зугло. В один из дней, проводив своего нового школьного приятеля до дома на улице Дертян, я сел на трамвай. Был, кажется, конец мая. Когда я думаю об этом дне, перед глазами у меня встают огромные каштаны, возносящие к небу свои белые свечки.
Как всегда, я ехал на задней площадке. Двери были открыты, и жаркий воздух вольно и беспрепятственно гулял по почти пустому вагону.
В другом углу площадки стоял молодой мужчина. Небрежно засунув в карманы сжатые кулаки, он балансировал, широко расставив ноги. С другой стороны распахнутой двери – молодая блондинка в легком, почти прозрачном платье и белых сандалиях на голых изящных ногах. Обеими руками она держалась за поручень; при ней не было ничего, кроме трамвайного билета. От этого ли или отчего-то другого мне казалось, что она без одежды или одежда на ней почти ничего не значит. Сначала я наблюдал за женщиной, смотревшей на мужчину, но, обратив внимание на мой любопытный взгляд, она перевела свои озорные, нахальные голубые глаза на меня, я же повернулся к мужчине, точнее сказать, уклонился тем самым от ее бесцеремонного взгляда, а тот, в свою очередь, обратил взгляд на женщину, следя по ее глазам за развивающимися между нами событиями. На вид он был самый обыкновенный – молодой, худощавый, среднего роста. Заметна в нем была только гладкая смуглость лица и кожи. Очень гладкий блестящий лоб и чуть менее гладкая кожа на руках между закатанными по локоть рукавами белой рубашки и засунутыми в карманы брюк кулаками. Эта гладкость, как мне почувствовалось, отличала не только его наружность. Следуя за взглядом женщины, он вынужден был наконец посмотреть на меня. И тогда, побуждаемый некоей непонятно глубокой застенчивостью, я отвернулся от него и обратил взгляд на женщину, желая понять, что говорят о происходящем ее глаза.
Она была крупная, пухлая, белокожая. На той грани полноты, когда упитанность тела находится в полной гармонии с энергичностью; сколько в него ни впихивай, ни вливай в погоне за наслаждениями, организм, можно не сомневаться, все сожжет, направив энергию на другие свои потребности. Ее складное плотное тело, казалось, не просто заполняло собою платье, но чуть ли не разрывало его. Теплый сквозняк, гуляющий по вагону, ерошил ей волосы и подхватывал подол платья. Нам видны были ее удивительно белые точеные колени. Наслаждаясь нашими взглядами, она временами покачивалась и подпрыгивала. Лет ей было не больше двадцати, но вся она была настолько зрелая, плотная, созданная на века, как отлитая в тяжелое изваяние модель. Чем я всего лишь хочу сказать, что она была одновременно абсолютно доступна и абсолютно недосягаема.