Примерно такие мысли роились в моей голове, когда мы остановились у дома; Тея вскинула голову, глянула на меня как бы сверху вниз и, сняв очки, улыбнулась.
Улыбка, раскрывшаяся внезапно, была отстраненной, она и до этого, видимо, где-то таилась в ее подвижном лице, но Тея из деликатности или намеренно не показывала, сдерживала ее, чтобы не смутить меня и выслушать всю историю целиком, в том виде, в каком я хотел рассказать ее.
И я, как бы желая коснуться внутри себя загадки собственной нации, задал себе вопрос: не потому ли все постоянно так отдаляются от моей жизни – и это при всех моих навыках приспосабливаться к другим, – что в конце каждого моего воспоминания маячит смерть? и может быть, дело тут не в божественной целостности судьбы, а все же в простом историческом опыте?
Она мягко положила руку мне на колено, обхватила пальцами коленную чашечку, но не сжала ее; я смотрел в темноте на ее глаза.
Возможно, она сейчас не просто держала мое колено, а соединяла этим жестом в одно наши тела, наше молчание, и я видел по ее глазам, что она хочет что-то сказать, точнее, не может чего-то сказать, только чувствует то, что хотела понять.
Да и вслух говорить о таких вещах совершенно излишне, бывают вещи, о которых нельзя говорить даже намеками, чтобы не мешать жизни; и все-таки если б в машине, куда проникал лишь рассеянный кронами свет фонарей, не было так темно, если бы мы могли ясно видеть лица друг друга и все, что мы чувствовали, не оставалось бы где-то на грани между догадкой и ощущением, а вылилось бы в слова, то, скорее всего, между нами троими все сложилось бы по-другому.
Позднее она все же заговорила, когда этот напряженный момент был уже позади.
Да, сказала она, у каждого в жизни есть такая или подобная история, но заметил ли я, что все жизненные истории очень печальны! почему, интересно? но ей все же казалось, сказала она, будто я рассказывал ей свою историю, о которой ей почти ничего неизвестно, или, возможно, рассказывал о своей обиженности.
Обиженности, переспросил я, потому что меня удивило само это слово.
Но не успел я отреагировать, как улыбка на ее лице прорвалась легким смешком, и вместе с этим смешком она вытолкнула из себя вопрос: а знаю ли я, что она еврейка, спросила она.
А потом уже громко, по-настоящему рассмеялась, вероятно, из-за ошарашенного недоумения, написанного на моем лице.
Хорошо, крикнула она, смеясь, мне пора идти, пожала мое колено и убрала руку, об этом она расскажет как-нибудь в другой раз.
Я сказал, что не понял ее.
Ну так надо подумать, раз уж я такой умный мальчик, и вообще, вовсе не обязательно все понимать, достаточно будет, если я это почувствую.
Но что я могу в этом чувствовать?
Должен чувствовать.
Нет, сказал я, так просто она не отделается, это свинство.
Почему не отделается, смеясь, прокричала она и, перегнувшись через меня, распахнула дверцу машины: прошу.
Но если я все равно не понял, о чем она говорит?
Однако ее больше не интересовали мои слова и вопросы, что я понял, чего не понял; упираясь руками в мой бок, она пыталась выпихнуть меня из машины, я же, после некоторых колебаний, схватил ее за запястье, а колебался я потому, что у меня возникло такое чувство, что я не могу отвечать насилием на ее насилие, потому что она еврейка, она только что об этом сказала, но именно это чувство и побудило меня к тому, чтобы, слегка вывернув ее запястья, оторвать от себя ее руки; при этом мы оба смеялись над глупостью ситуации, доставлявшей нам наслаждение, и оба хотели прервать это наслаждение.
Нет, нет, задыхаясь, с немного наигранной болью кричала она таким голосом, в котором одновременно можно было расслышать голос сдающей позиции зрелой женщины и трогательно неловкое верещание бывшей девчонки, ну перестань же, достаточно, отпусти.
Но, видимо, этого ей было все же недостаточно, потому что она нацелилась головой мне в грудь, то есть решила продолжить, на что я чуть сильнее вывернул ей запястья, она ойкнула, голова ее на мгновенье застыла у меня на груди, на уютном и мирном месте, которое она, может, давно искала, и эта встреча двух напряженных тел словно бы означала, что я – основательный и надежный мужчина, а она – всего лишь слабая женщина, которая пока что сопротивляется и отталкивает меня, но в конце концов все же сдастся.
Не пущу, громко сказал я, выразив, несомненно, лестное чувство, соответствующее общепринятым представлениям о ролях в сексуальной игре, и выразил это примитивное чувство с такой алчной радостью, как будто хотел заявить, что ни в коем случае не намерен упустить представившийся мне шанс.
Возможно, это было излишним, потому что она обиженно отдернула голову, при этом невольно ударив меня в подбородок, что было обоим немного больно.
Ее обиженный протест означал, что она не желает принимать к сведению эту вполне очевидную разницу между нами или, во всяком случае, не желает ею пользоваться, несмотря на то что причиненная ею боль была, несомненно, нашей общей болью.
В чем дело, спросил я.
Да ни в чем, нахально сказала она, какое такое дело?
Но при этом смотрела на меня таким нежным и умоляющим взглядом, так приблизившись, с такой по-девчоночьи хитрой, смиренной кокетливостью вернувшись в роль слабой женщины, исполняя ее так мастерски и профессионально и делая ее вместе с тем смешной, что эта насмешка над ситуацией, в которой мы невольно оказались, настолько понравилась мне, что я, не отпуская все же ее руки, постепенно ослабил давление.
Что она хотела этим сказать, спросил я, ощутив по своему голосу, как неприятно было мне возвращаться от многообещающих немых прикосновений к лживо громким словам.
На самом деле заговорил я лишь для того, чтобы разумом воспрепятствовать привычным действиям инстинктов или хотя бы следить за ними, понимать, чего они в конечном счете желают, чтобы они желали чего-то не вопреки и не вместо разума, и если желанное будет и в самом деле возможно, то пусть это будет не суррогатом, не замещением других желаний или банальной сексуальной гимнастикой; и, кажется, нечто подобное чувствовала и она.
Все, что происходило между нами до этого, могло бы сойти за дружескую забаву, хотя трудно было сказать, где проходила грань, что отделяло дружескую потасовку от любовного вожделения; граница эта вроде бы охранялась разумом, даже если сама ситуация, именно из-за наслаждения, которое доставляла игра жестами и возможностями, стала явно необратимой и нам казалось, что эту неопределенную грань мы уже перешли или просто не знали, где находимся.
Об этом она расскажет мне в другой раз, сухо сказала она, а теперь просит ее отпустить.
Нет, сказал я, не отпущу, пока она мне не объяснит, терпеть не могу таких глупостей.
Но разум был уже не в силах влиять на чувства, потому что теперь и слова жаждали финала; мы уже не имели понятия, о чем говорим, что опять-таки является недвусмысленным признаком любовной распри.
Зло и нетерпеливо она отдернула голову, возможно, надеясь, что смена позиции изменит и ситуацию.
И чуть ли не с ненавистью потребовала отпустить ее, добавив, что Арно понятия не имеет, где она может быть, он ждет ее, от ожидания, наверное, уж закис, ведь уже очень поздно.
Когда она отдернула голову в сторону, яркий свет уличного фонаря упал на ее лицо, и, видимо, этот свет заставил меня отступить.
Довольно забавно, сказал я со смехом, что об Арно она вспомнила именно сейчас.
Потому что в слепящем свете уличного фонаря, и я не могу выразить это иначе, на ее лице появилось другое лицо.
В это мгновенье ее лицо действительно напоминало вытянутое и сухое скорбное лицо Арно, но все же то были не физические черты чужого лица, а скорее чувство, или тень чувства, что-то от скорби того мужчины, с которым она была этим чувством связана и имя которого было названо ею не случайно, он встал теперь между нами, то есть он не просто старый муж, о котором она должна думать, даже когда изменяет ему, и к которому относится так, как если бы он был то ли ее отцом, то ли сыном, нет, верность она хранила этой его печали, на ней, этой непреходящей и всеохватной печали, основывалась вся их совместная жизнь, не потому ли она сказала мне об этом еврействе? и она ей верна, потому что это не только его печаль, но и ее? и есть ли между ними что-то действительно неразрывное? не то ли объединяет их, что она еврейка, а Арно немец?