«Сегодня у меня день рождения».
«Если б мы только знали, господин Тениссен, мы непременно поздравили бы вас как положено, но все равно позвольте мне вас поздравить!» – сказал он чуть позже и улыбнулся, причем улыбка эта предназначалась уже не мне, а ему самому, потому что он радовался, что так ловко вывернулся из достаточно щекотливого положения.
Но потом снова наступило молчание.
И когда в этом неловком молчании я поблагодарил его, между нами что-то произошло, некое событие, которое я предугадывал, способствовал ему, ждал его, ведь благодарил я его, разумеется, не за поздравление, вынужденное и само по себе довольно смешное, а за то, что он весь такой совершенный и что это меня так трогает.
Какое-то время он стоял молча, беспомощно опустив голову, я лежал неподвижно и смотрел на него.
И когда он чуть позже спросил, можно ли принести воду, я дал ему знать, что он может идти.
Это была граница, за которой лежало запретное царство, и я, конечно, не должен был бы желать переступить ее, а с другой стороны, между нами уже все кончилось, ведь близость, на мгновенье ему навязанная, тут же разоблачилась, ни о какой общности уже не могло быть и речи, я оставался барином, а он оставался слугой и, следовательно, человеком, вынужденным защищаться, ловчить, и, по всей вероятности, чувствовал по отношению ко мне столько же отвращения, сколько подлинного волнения, в любом случае такого неравенства достаточно, чтобы испортить чистую игру сближения; так что это был просто эксперимент, я пытался задеть в нем какие-то струны, не имевшие никакого отношения к нашим ролям, но мне терять было нечего, эксперимент в силу моего превосходства был моим и в этом смысле и для меня самого унизительно односторонним, но устоять перед соблазном этого опыта мне все же не удалось, ибо я наслаждался своим превосходством, наслаждался его беззащитностью и тем, что именно из-за своей роли слуги он с этой беззащитностью вынужден был мириться, больше того, в его унижении я наслаждался и собственным унижением, не говоря уж о том, что вся ситуация отдавала его в мои руки и, в сущности, независимо от меня наша маленькая история продолжалась, и положить ей конец было невозможно.
Когда он стоял между моими раздвинутыми коленями и пористой, еще пахнущей морем губкой увлажнял мне лицо и мягкими круговыми движениями двух пальцев растирал на нем крем для бритья, чтобы затем помазком взбить его на моей щетине до густой плотной пены, наши тела, разумеется, находились в соблазнительной близости, свободной рукой он вынужден был постоянно поддерживать, подпирать мою голову, класть ладонь то на лоб, то на мой затылок, я же должен был по этим его движениям угадывать его пожелания, следовать им, помогать ему, его колено касалось иногда моего колена, но все внимание его было сосредоточено на моем лице, и я тоже следил за каждым его движением; он слегка затаил дыхание, и я сделал то же самое, чтобы нам не дышать друг другу в лицо, но эта взаимная сдержанность лишь усиливала значимость события, которое достигло своего настоящего апогея, когда, наконец покончив с приготовлениями, он вытащил из футляра опасную бритву с костяной рукояткой, раскрыл ее, несколько раз провел ею по ремню, снова встал между моих ног и, подперев указательным пальцем мой висок и вместе с тем слегка натянув кожу, чтобы ровнее легла под лезвие, на мгновенье заглянул мне в глаза.
А затем единственным решительным движением он провел бритвой по левой стороне лица, щетина, отделяясь от кожи, мягко потрескивала, и меня даже несколько забавляла моя нервозность, ведь известно, что с какой бы готовностью мы ни подставляли свое лицо под бритву, стараясь предельно расслабиться, его мышцы, хотим мы того или не хотим, все равно будут напрягаться от страха; нам обязательно нужно видеть, не застряло ли где и не врезалось ли в кожу лезвие, мы вращаем глазами, едва не выворачивая их из орбит, и в то же время, естественно, изображаем на лице полнейшее доверие мастеру, иначе мы можем ему помешать в работе, повысить риск, сами стать причиной маленькой катастрофы, которая будет для нас не менее неприятна, чем для него; ведь если кожа будет порезана, то от интимности физической близости не останется и следа, из-под застывшей маски взаимной внимательности вдруг выплеснется грубая ненависть, он будет ненавидеть нас за идиотски непредсказуемую шероховатость кожи, сводящую насмарку все его мастерство, за растущую не туда щетину, за невидимые глазу мелкие бугорки или прыщик, цепляющийся своей острой головкой за бритву, а мы будем ненавидеть его за его неуклюжесть и прежде всего за то, что так неосмотрительно доверились его рукам, и эта взаимная ненависть будет только расти, если, заметив в зеркале обильно стекающую по нашему лицу кровь, мы вынуждены будем сделать вид, что все это ерунда, не стоит внимания, а он от стыда примется насвистывать и неестественно легким движением подхватит со столика квасцовый раствор, чтобы жгучей болью еще и отомстить нам; однако пока никаких таких осложнений не было, и уже по жесту, которым он смазнул пену с лезвия на вытянутый указательный палец, а потом стряхнул ее в миску, было ясно, что человек он опытный; повернув мою голову, он подошел еще ближе, так что мой нос едва не уткнулся в его жестко накрахмаленную манишку, а его чуть подогнутое колено – в мой пах, и так же уверенно выбрил мне правую щеку; но кожа моя при этом, невзирая на все мастерство и опыт цирюльника, на почти обязательную в этом деле решимость хирурга, все-таки была судорожно напряжена, я ощущал, как она подергивается на лице, а между тем самые чувствительные участки были еще впереди, сложный рельеф подбородка, гортань, не говоря уж о том, что когда он размахивал своей бритвой, в голову лезли дурные мысли, а что, если он случайно отхватит мне нос или ухо, наслышаны мы о таких кошмарах! я смотрел на него снизу вверх, выворотив глаза, и лицо его, несмотря на все притягательное очарование молодости и силы, казалось каким-то слишком уж мягким, и эту чрезмерную мягкость можно было заметить только отсюда, снизу; на коже его, под которой угадывался белый жирок, едва пробивался рыжеватый пух, да, ему никогда не придется бриться, с удовлетворением отметил я, гололицый будет, как евнух, это можно предвидеть; ноздри его были большие, рот красивый, капризно очерченный, нижнюю губу, обривая отрывистыми движениями мой подбородок, он закусил, через несколько лет крупное тело его, видимо, разжиреет, отрастет второй подбородок, он будет вечно задыхаться от своего неимоверного веса, думал я, в то время как гортань уже предвкушала щекотливое острое наслаждение, которое она испытает, когда он, оттянув в сторону кожу кадыка, плавно, опасно скользнет по ней бритвой; я незаметно приподнял руку, но не спешил, выждал, пока он коснется горла, и только тогда, словно бы от испуга, без того, чтобы дрогнуть лицом или телом, положил ладонь на его тугую ляжку.
Гладкие мышцы под моей рукой были твердые и невероятно мощные, и моя ладонь потерялась, была бессильной и жалкой, мне казалось, что я прикоснулся к нему впустую, ибо осязание не только не дало мне почувствовать внутреннего естества плоти, но как бы не достигло даже ее поверхности, словно поверхность, которую я, конечно, чувствовал, была лишь прикрытием, маскировкой, броней настоящей поверхности, до бесчувственности прочной, мог бы подумать я, если бы в этот момент мог о чем-либо думать, ибо как в его глазах, на губах, в чертах склонившегося надо мной лица, так и в плоти не было заметно никакой реакции, ни смущения, ни согласия, ни отказа, его лицо, его кожа и мышцы были так же нейтральны, как до этого почти все его движения, и я страстно хотел овладеть этой беспощадной нейтральностью, это я реагировал на него, а не он на меня, он ничего не чувствовал и вроде бы даже не понимал ничего, точнее, не знал о том, что должен что-либо чувствовать или понимать.
Мне всегда казались бессмысленными всякого рода категорические декларации, и все же я должен сказать, что никогда в своей жизни, ни до этого, ни позднее, я не делал более бессмысленных жестов.