«Да, пожалуй. Во всяком случае, подобает».
«Прикажете чай или кофе?»
«Наверное, лучше чай?»
«Воду для умывания принести сейчас или после чая?»
«По-вашему, умываться следует каждый день?»
Он помолчал, в глазах ничего не изменилось, но он вроде бы что-то понял.
«А к горячему завтраку изволите спуститься вниз или прикажете подать в номер?»
«Нет, нет, я спущусь, конечно. Вы не находите, что здесь слишком холодно?»
«Сию минуту я затоплю, господин Тениссен».
«И не могли бы вы меня побрить?»
«Разумеется, господин Тениссен».
Он на несколько минут исчез, и мне следовало бы встать, чтобы, пользуясь случаем, быстро справить нужду; подозреваю, что он намеренно тянул время за дверью, чтобы дать мне такую возможность; между мужчинами, когда они остаются одни, бывает такая особая деликатность, которую не назвать ни внимательностью, ни вежливостью, скорее это некая братская снисходительность к тому порождающему неловкость факту, что иногда по утрам скопившаяся за ночь в пузыре моча вызывает эрекцию, и, резко выпрыгнув из постели, мы рискуем явить присутствующему зрелище физиологического обмана, который подстраивает наш организм, то есть посвятить его в механизм, принцип действия коего нам самим до конца не ясен, а отсюда и некоторая стыдливость; в общем, встать я не успел, и когда, распахнув дверь, он вкатил в комнату столик, а затем быстро затворил за собою дверь, я все так же лежал в постели, точнее, подложив за спину подушку, привалился к спинке кровати и скорее почти сидел, комфортно устроившись и к чему-то готовый, как будто заранее знал, что преждевременное вставание может прервать или отклонить некое идеальное, может быть, событие, которое для меня стократ важнее, так что тело пускай потерпит! натяжение пузыря, разумеется, волевым усилием не ослабишь, но эрекция, если отвлечь внимание, может постепенно пройти, а вместе с нею, быть может, окончательно пройдет и чувственное возбуждение, вызванное сновидениями.
Такие мысли блуждали в моей голове, пока он молча хлопотал вокруг меня, стеклянный столик, мягко ступая по ковру и стараясь не звенеть посудой, он подкатил к кровати; мне казалось, будто мне прислуживает переодетая в коридорного кошка, осторожный хищник, событием были уже сами его бесшумные хлопоты, отработанные до полной незаметности движения, которые приковывали к себе все мое внимание и были мне явно по душе; он налил из чайника дымящийся чай, спросил, не желаю ли я с молоком, при этом ни одна капля не сорвалась с носика чайника на белую дамастовую салфетку; я ответил, что не знаю, буду ли пить чай с молоком, однако умышленная наглость ответа нимало его не смутила, он принял ее к сведению, тем самым дав мне понять, что ни в какой форме не может ответить мне, право принимать решения во всяком случае остается за мной, любое мое решение он сочтет в высшей степени правильным, и в его одобрении я не замечу ни тени подобострастия, ни безразличия, а скорее увижу услужливость, совершенную в своей нейтральности, посрамляющую меня готовность пойти навстречу любому моему желанию, но при этом он будет иметь в виду и возможность непредсказуемых для него капризов; короткими пальцами он поднял салфетку, под которой скрывались в корзинке хрустящие булочки, и едва только передал мне чашку и услужливо повернул в мою сторону лежавшие в сахарнице щипчики, скрылся из виду, непонятно как, я даже не слышал его удаляющихся шагов; он вышел, полагая, что больше я в нем не нуждаюсь.
Между тем я нуждался в нем в этот момент, как ни в ком другом.
Когда, сделав первый глоток горячего чая, я взглянул поверх чашки, он снова был уже в комнате; он принес дрова в большой плетеной корзине и опустился на колени перед белой кафельной печью, причем расположился таким образом, чтобы, пока он будет чистить и растапливать печь, не полностью поворачиваться ко мне спиной, а быть видимым в профиль, как бы одной половиной тела по-прежнему оставаясь к моим услугам, чтобы, с одной стороны, позволить мне быть одному, а с другой, если я пожелаю чего-то, тут же заметить любой мой знак.
Булочки были теплые, ароматные, на желтых шариках масла, поданных на свежих зеленых листьях клубники, сверкали капли воды, а чтобы увидеть, как вздрагивает на блюдце полупрозрачный, усеянный мелкими семечками малиновый джем, я даже слегка подтолкнул столик локтем.
Если бы мое детство не обременяли столь неприятные и мрачные воспоминания, если бы образ матери, даже в воспоминаниях, не был таким сухим и далеким, я, возможно, подумал бы, что эта сцена прельщает меня каким-то былым, глубоко похороненным ощущением безопасности, что в здравости теплых булочек отражается здравый порядок мира, что здравость красиво дымящегося чая, желтизны масла и подрагивающего малинового джема позволяет нам быть уверенными, что, какая бы жуть ни привиделась нам во сне, этот мир, в центре которого, в нагретой телом постели, разумеется, находимся мы, не только надежно покоится на своих непреложных законах, но и с невиданной силой и мощью действует, удовлетворяет наши потребности, прихоти наших вкусов, обогревает дровами наши комнаты, и, стало быть, для беспокойства, тревог и страхов нет никаких причин, однако, с другой стороны, мне уже в детстве пришлось почувствовать, сколь хрупок, фальшив, иллюзорен этот порядок, и, наверно, поэтому я позднее, после долгих и страстных исканий оказался среди людей, которые не только были готовы сорвать с мира покровы лживости и иллюзий, но и ставили своей нескрываемой целью попросту уничтожить всю эту фальшь и добиться подлинной, основательной безопасности, пусть даже для этого им потребуется, не считаясь с кровавыми жертвами, взорвать этот лживый и хрупкий порядок, дабы потом на его развалинах построить настоящий, по их собственному образу и подобию, новый мир; так что я бы сказал, что пока в это утро мои глаза, язык, уши вовсю наслаждались прелестями неподвижно застывшего архаического порядка, мой разум смотрел на все эти детские радости с максимально возможного удаления, и от этого я неожиданно постарел.
Ибо как бесконечно далека была эта залитая утренним светом белая спальня от тех мрачных комнат, в которых в течение нескольких лет, в пору минувшей молодости, я в тайном обществе Клауса Динстенвега размышлял об этом новом порядке и о разрушении ненавистного старого; и как же она близка, думал я, комнатам моего детства, никогда в такой чистой форме не существовавшим.
Мимолетная смена настроения, и вот уже порвалась, как выразился поэт, дней связующая нить.
Казалось, слегка разочарованный человек, взбудораженный сновидениями, но лежащий с беспечным спокойствием и пьющий горячий чай, вспоминал сейчас не о трех следующих друг за другом периодах жизни одного и того же лица, а о событиях жизни трех совершенно разных людей.
Из печи вырвалась струйка дыма, потом вспыхнул огонь, окрасивший в красный цвет лицо коридорного, и его рыжие волосы были вроде как продолжением пламени.
Он сощурился от дыма, отер слезящиеся глаза и на мгновенье задержал взгляд на разгоревшемся пламени.
«Как зовут тебя?» – негромко спросил я его из постели.
«Ганс», – не поворачиваясь ко мне, буркнул он, как будто забыл о своей неизменной любезности.
«А фамилия?»
Я был рад, что здесь есть такой слуга, но, глядя на ситуацию из другой своей жизни, вынужден был устыдиться этой радости.
«Баадер, сударь», – сказал он своим прежним голосом, и между двумя его голосами, казалось, не было никакой связи.
«И сколько тебе годов?»
«Восемнадцать, сударь».
«Так вот, Ганс, я попросил бы тебя поздравить меня. Мне сегодня исполнилось тридцать».
Он невольно поднялся.
Лицо его расплылось в ухмылке, красивые миндалевидные глаза почти скрылись между щеками и подушечками по-детски припухлых век, а над крепкими, как у зверя, зубами ярко вспыхнули розоватые десны, похожие на сырое мясо, такие десны у рыжих людей всегда поразительно гармонируют с цветом волос и кожи; он очень забавно махнул рукой в мою сторону, как будто я был его другом-ровесником, стоял сейчас рядом с ним и он на радостях хотел меня двинуть в грудь, но движение было столь откровенным и поэтому неуместным, что он тут же смутился, покраснел, а почувствовав это, и вовсе стал красный как рак и не смог ничего сказать.