И когда я, улегшись в кровать, долго и пристально смотрел в окно на черное, похожее на рельефную карту пятно на противоположной стене, воображение рисовало мне, как стену лижут огромные языки сдуваемого вниз с горящей крыши пламени; я почти ощущал жаркий ветер, закручиваемый огнем смерч; пожар, видимо, был ужасен и оставил потомкам, в том числе и мне, большие вспученные, закопченные огнем пятна на уцелевшей несмотря ни на что стене.
Эту конуру, в которой я старался подолгу не задерживаться, я в любом случае рассматривал как временное пристанище, как просто место ночлега, но когда у меня не случалось совсем никаких занятий, я раздевался, ложился в кровать – что-то вроде большого корыта, затыкал себе одно ухо, а в другое вставлял наушник транзисторного приемника, чтобы не слышать гвалта живущих вокруг меня людей; в квартире проживали четверо детей, их дед с бабушкой-инвалидом, отец, возвращавшийся чуть ли не каждый вечер в крепком подпитии, и на удивление молодая при четверых своих детях мать, женщина с бесцветным лицом, которая свой хрупкостью, вечной усталостью, умными тепло-карими глазами и лихорадочной занятостью немного напоминала мне Тею, или скорее наоборот, возможно, это Тея в одной из своих старых ролей рассказывала мне о том, какова она могла быть в действительности, будь она способна это рассказать.
Таким образом, иногда я прослушивал передачи, которые вовсе не собирался слушать, точнее, я к ним особенно не прислушивался, а смотрел в окно, и не сказать, что при этом о чем-то думал – мне просто хотелось лежать в таком сиротливо бездомном состоянии и ни о чем даже не вспоминать.
А потом, постепенно, откуда-то издалека в сознание, боровшееся с воспоминаниями, проник мужской голос, глубокий, подкупающе мягкий, смеющийся, точнее сказать, я словно бы видел улыбку на его незнакомом лице, проникнутом неистребимой веселостью, и какое-то время спустя я поймал себя на том, что прислушиваюсь, слушаю его, но при этом мне интересно не то, что он говорит, а то, как он говорит и что это за человек.
Он брал интервью у дряхлой исполнительницы шансонов, непринужденно болтал с ней, настолько легко и непринужденно, как будто они сидели за чашечкой кофе, а не перед микрофоном, о котором старушка наверняка совершенно забыла, потому что она хихикала, говорила с феноменальной скоростью, порой даже ворковала, отчего интимность их возбужденного диалога становилась почти физически ощутимой, но это был не поверхностный треп, они прерывали беседу старинными записями, и мужчина расспрашивал ее, в каких обстоятельствах эти записи делались, о том времени, которое давно превратилось в замшелое прошлое, но которое, собственно, и было истинным предметом их разговора; о том бурном и восхитительном, легкомысленном и жестоком мегаполисе, жизнь которого словно бы воскрешалась в девчоночьем смехе и воркованье старушки; он, казалось, знал все, но ничуть этим знанием не кичился, более того, иногда, хмыкая и ворча, позволял себя поправлять или попросту признавался в ошибке, своим тоном, однако, оставляя открытой возможность, что престарелую даму, быть может, подводит память, и во всем этом не было ничего обидного, потому что нежная сыновняя любовь и основательная эрудированность собеседника пленяли и обольщали старушку; и когда передача закончилась и я узнал, что следующая программа выйдет через неделю в обычное время, мне показалось, что она полностью удовлетворила все потребности и моей души, и тела; я вытащил из уха наушник и тут же выключил радио.
На следующей неделе, в обычное время он действительно вышел в эфир, но на сей раз, к моему удивлению, он не говорил; в программу были включены шансоны и шлягеры знаменитых оперных исполнителей, Лотты Леман, Шаляпина, Рихарда Таубера, он же лишь объявлял имена и ничего больше, что, несмотря на разочарование, все же радовало меня; он вел себя сдержанно, что означало, что красноречив он, только когда разговаривает с гостями, и я даже волновался, надеялся, что он не испортит мне впечатления и будет последовательным.
И он был последователен, но больше я его никогда не слышал и постепенно забыл; как-то вечером, видимо, чтобы выпить стакан воды, я вышел на кухню, где застал молодую хозяйку, которая чистила лук-порей – из-за своих четверых детей она работала всегда в первую смену, на каком-то, если не ошибаюсь, асбестоцементном заводе, и обед на следующий день готовила всегда вечером; я подсел к ней, мы тихо разговаривали, то есть в основном говорил я, а она с недовольным видом выдавливала из себя редкие слова, продолжая кромсать лук-порей; я рискнул спросить, а что если, пока я у них живу, снять со стен эти грамоты, не будет ли она возражать.
Нож застыл у нее в руке, она вскинула на меня свои тепло-карие глаза, и взгляд ее в этот короткий немой момент был таким спокойным, что я, ничего не подозревая, ответил на него, потому что ее красота мне нравилась; странно и непонятно было лишь то, что при этом она, словно кошка, собирающаяся замурлыкать, вздернула свои узкие плечи и уронила руку вместе с ножом в наполненную водой миску; она, казалось, вот-вот разрыдается и забьется в конвульсиях, но вместо этого, закрыв глаза, она стала орать во весь голос, выбирая какие-то странные, сложные, для меня в то время едва понятные, чуть ли не литературно изысканные обороты, орать мне прямо в недоумевающее лицо, выкрикивая все обиды, которые я причинил ей от имени всех мне подобных: да за кого они нас принимают? им что, уже все здесь позволено? все, что им только вздумается? перетаскивать-перевешивать? да что они себе думают, эти грязные иностранцы, сраные эти вьетнамцы и негры? это ведь из-за них ей приходится вкалывать в выходные на коммунистических воскресниках, а они без стыда и совести, ну разве это не наглость!! притаскиваются сюда и рассчитывают, что она будет убирать за ними дерьмо, как такое возможно, что ей нет покоя даже в своей квартире? ни минуты покоя в собственном доме! во все залезают своими грязными лапами, кастрюли и сковородки воняют бог знает чем, да кто они, черт возьми? и за кого они держат их? с нее хватит, она не знает и знать не желает, откуда они набежали сюда, ей до этого дела нет, но у них даже нет понятия, что в клозете, черт побери, есть щетка, которой можно убрать дерьмо, высранное из их грязных задниц!
Как только она упомянула вьетнамцев и негров, я встал и, действительно желая утешить ее, хотел было успокаивающим жестом положить руки на ее дрожащие плечи, но от одной только мысли, что я могу прикоснуться к ней, все тело ее охватил судорожный протест, вопли ее превратились в пронзительный визг, в отчаянии она схватила плавающий в овощных очистках нож; я счел за лучшее быстро отдернуть руки и, полностью потеряв лингвистическое присутствие духа – дело в том, что слова мои норовили выскальзывать изо рта на родном языке и я, языком же, пытался впихивать их обратно, – стал, заикаясь, говорить ей, что не надо так волноваться, что если потребуется, я тут же съеду с квартиры, но тихие слова только подливали масла в огонь, и она продолжала визжать фальцетом; я молча направился из кухни, а она, с ножом, последовала за мной и последние слова прокричала уже в темноте огромной пустой прихожей.
Дирижер, потоптавшись в прибое аплодисментов, наконец занял свое место, посмотрел направо, посмотрел налево, взгорбил спину и, словно готовясь к заплыву, вскинул руки над освещенным пюпитром; в зале воцарилась тишина, горячая тишина ожидания; от сцены веяло холодком рассвета.
Мы в тюрьме, как он видит, совсем близко наклонившись к французу, прошептал я, но лицо его в мягкой полутьме даже не дрогнуло.
И после короткой, как вздох, паузы, словно бы отражая грохот аплодисментов, на нас обрушились, круша и сметая всю кичливую театральность, оглушая и ослепляя зал, четыре первых немелодичных такта увертюры; в четырех отрывистых взрывных тактах слышался гром разверзающейся земли, отчего все наши немудреные будничные стремления вдруг сделались мелочными и смешными, и далее, после затишья, когда от жуткого вида открывшейся перед нами зияющей бездны у нас уже захватило дух, послышался выдыхаемый устами кларнета вздох томления, а снизу, из самой глуби, нежно, с любовью, с мольбой о милости запели взволнованные фаготы и умоляющие гобои, устремляясь ввысь, к избавлению, даже если скалистые стены бездны отвечали на их воздыхания лишь разгневанным рокотом, однако мольбы и вздохи все же растут, собираются, уже плещутся бурным потоком, разливаются, проникая во все трещины и расселины злого рока, их поток заполняет уже все ущелье, ревет и свирепствует, несет с собой камни и валуны, но все тщетно, его сила не более чем ручеек против той мощной силы, которая позволяет ему течь, которая над ним властвует и которую он одолеть не может – до тех пор, пока откуда-то сверху, издалека, извне не прозвучит знакомый и долгожданный, но все же никем не чаемый звук фанфары, триумфальное избавление, простое как оплеуха и уморительно символическое; глас свободы, позволяющий нам освободиться от тела, как от ненужной в любви одежды, обнажиться до самой души.