Я тоже, чтобы несколько отдалиться от них и не ощущать тех сумбурных чувств, которые источало тепло его тела, наклонился вперед и облокотился о барьер ложи, но улыбка и гримаса Мельхиора не отпускали меня, они словно звучали обращенным ко мне настоящим голосом, реальными словами, которые блуждали в каком-то пустом и темном гулком пространстве.
Аплодисменты раздались сперва на балконе третьего яруса, затем во втором, прямо над нами, а когда у входа в оркестровую яму появился дирижер, прокатились и по партеру, достигнув самых первых рядов, и огромная хрустальная люстра, свисающая с богато украшенного лепниной купола, стала медленно гаснуть.
Его голос тоже был мне знаком, густой, басовитый, внушающий силу, уверенность, но обладающий свойством не принимать себя слишком серьезно, как бы наигранный, но играющий не из притворства, а просто для соблюдения разумной дистанции с собеседником, и какой-то добродушно ворчливый; я не знал, почему он кажется мне знакомым, и даже не пытался найти в памяти объяснение, почему он так близок мне, он просто звучал во мне, кружил, что-то искал, звенел, ворковал, вновь и вновь меняя регистры, искал свое место в моем мозгу, ту точку, пространство, нервный узел, то наглухо запечатанное и сейчас недоступное для него хранилище, где оставались его некогда слышанные слова.
Когда приблизительно за два месяца до этого спектакля я прибыл в Берлин, мне сняли жилье неподалеку от Ораниенбургских ворот, в угловом доме на Шоссештрассе; то была комната на пятом этаже безутешно серого старинного доходного дома; никаких ворот поблизости, разумеется, не было, от них уцелело только название, смутно хранившее память о карте, которую с течением времени история в буквальном смысле смела с городского стола, уничтожила, предала огню, и когда я упоминаю о безутешно сером здании, то и в этом нет ничего особенного, ибо, во всяком случае в тех кварталах, где после опустошительной войны осталось еще кое-что из старинного, бывшего, дома там такие и есть: безутешные, серые, хотя не сказать, что они не имеют стиля, если, конечно, под стилем не понимать нечто привычно репрезентативное, а без всяких предубеждений исходить из того, что всякое человеческое сооружение несет на себе, в своем облике духовные и материальные обстоятельства его создания, и в этом, ни в чем другом, и состоит его стиль.
То же самое можно сказать и о разрушении, которое образует в истории человечества столь же связную цепь событий, как созидание; в военное время оно в этой части города все же не было таким полным и абсолютным, как в остальных частях, где не оставило ничего и где между новыми, с иголочки, зданиями до сих пор гуляют по пустырям ветры опустошения; здесь пробоины еще можно было заделать, заполнить обгоревшие скелеты домов кирпичной плотью, слава Богу, камней на руинах хватало, чтобы как-то удовлетворить простейшую человеческую потребность в тепле и крыше над головой; здесь от мирных времен осталось немало и старых, надежных и тем привлекательных стен и фундаментов, и хотя возведенные на них дома, местами залатанные и подпертые, мрачными своими фасадами мало напоминали свой довоенный вид, все же конфигурация улиц и площадей сохранилась, давая потомкам некоторое представление об устройстве и духе города, даже если от его яркого и напыщенного, вычурно показного, экономного и вместе с тем мотовского, легковесного и степенного, неутомимо энергичного стиля ничего, кроме жалких следов, не осталось.
Сквозь новый стиль фасадов сочилась кровь старого стиля и проглядывали мертвые знаки былых принципов и порядков.
Пересечение Ганноверштрассе, нарядной Фридрихштрассе, улицы Вильгельма Пика, называвшейся ранее Эльзасштрассе, и Шоссештрассе, на котором когда-то располагалась небольшая симпатичная площадь, теперь, во времена сего грустного возрождения являло собой некое молчаливое, пребывающее в летаргическом сне сочленение врастающих друг в друга эпох и было почти всегда пустынно, лишь иногда прогрохочет трамвай; посередине маленькой площади стояла забытая здесь афишная тумба с продырявленным осколками брюхом, а в полуослепших от пыли бельмастых витринах отражались венчавшие тумбу часы с выбитым стеклом, которые никогда не показывали время, точнее показывали, но застывшее, когда-то остановившееся в половине пятого.
Внизу, под тонким дорожным покрытием периодически можно было ощущать шум метро, составы то с грохотом приближались, то затихали в тоннеле, однако попасть в метро было невозможно, оставленные нетронутыми станции были замурованы, и в первые дни я не мог понять, зачем нужны эти никуда не ведущие спуски на пешеходных пятачках Фридрихштрассе, пока фрау Кюнерт не просветила меня наконец, что эта линия, проходящая здесь, под нами, соединяет районы западной части города, то есть на самом деле она не наша, но нас это, как она выразилась, не касается, так что на новых картах искать ее бесполезно, там я ее не найду; этого я не понял; ну так послушайте, объяснила она: предположим, что я живу на западе, что я западный немец, в таком случае я могу сеть в метро, скажем, на Кохштрассе, и состав пройдет мимо нас; прямо здесь, у нас под ногами, находится станция, где поезда притормаживают, но не останавливаются и следуют дальше, опять в западный сектор, где я могу спокойно сойти на станции Райникендорф, ну чего тут неясного?
Для любого из нас понятен наш собственный город, а в чужом названия улиц и даже направление «север–юг» остаются абстракциями, несмотря на прекрасное чувство ориентации и основательное знание топографии, потому что название лишено образа, а образ лишен впечатлений, и тем не менее я понимал, что вовсе не обязательно было здесь родиться, чтобы ощущать под мостовой нечто такое, чего нет, точнее, считать, что этого как бы нет, что это имеет право на существование лишь в наших воспоминаниях о былом городе, между тем как все это и по сей день является его жизненно важной частью, то есть все-таки существует, но существует только для «тамошних», которым, однако, нельзя выйти на замурованных и охраняемых автоматчиками станциях хотя бы уже потому, что в цирковых железнодорожных аттракционах ужасов остановки не предусмотрены, и, следовательно, эти люди для нас точно так же не существуют, как и мы для них.
Я сказал, что почти все понял, кроме одного: зачем же тогда на этих несуществующих станциях поезда должны сбавлять скорость, и вообще, зачем там нужны охранники, и чьи они, здешние или тамошние, и если все эти станции замурованы, то чего они там охраняют, и как туда попадают и как выбираются, когда заканчивается дежурство; в какой-то степени я все это понимаю, сказал я, но для меня это все как-то нелогично, либо мне эта логика недоступна.
Ну, если я буду разговаривать с ней таким издевательским тоном, ответила она мне с какой-то туземной гордостью, то больше она не станет мне ничего объяснять, на что я вынужден был ответить молчанием.
Упомянутый выше стиль мне чем-то напоминала и квартира на пятом этаже дома на Шоссештрассе: когда человек входил в двухстворчатые, украшенные богатой резьбой темные двери, он попадал в некую напоминающую парадный зал прихожую, ощущая аромат того самого стиля; прихожая была пуста, потемневшие планки паркета кое-где были заменены простенькими дощечками, и при каждом шаге ощущалось отсутствие поглощающего стук каблуков мягкого восточного ковра, как и отсутствие бойкой горничной, спешащей под ярко сияющей люстрой навстречу роскошно одетым дамам и господам, чтобы повесить пальто в гардеробную; все как будто было как прежде, кухню, комнаты для прислуги, разного рода каморки, туалеты, пять смежных, наподобие залов, комнат, откуда роскошные окна глядели теперь на слепые невзрачные стены, соединяли с хозяйскими покоями извилистые коридоры с крашеным деревянным полом; меня разместили в бывшей комнате для прислуги.
Из окна этой комнатушки виднелся потемневший брандмауэр соседнего дома, так что жилище можно было назвать весьма скромным, в нем помещалась металлическая кровать и огромный скрипучий шкаф, а также небольшой стол с заляпанной пятнами скатертью, один стул и по меньшей мере два десятка дипломов в изящных рамочках, неизвестно зачем развешанных на обклеенных узорчатыми обоями стенах.