Такси кладет конец моим размышлениям, распахивает воды широкой лагуны, летит вдоль геометрической линии причальных свай, если не ошибаюсь, по каналу Тессе-ры и устремляется к городу. Я вижу силуэты знакомых башен, чувствую себя так, будто вернулся домой, мы мчимся вдоль Мурано и мимо острова мертвых Сан-Микеле, возле Арсенала ныряем внутрь города, вдруг замедляем ход и плывем вдоль кирпичных стен высокой набережной, а затем наискось через канал Сан-Марко к островку Сан-Джорджо, где мне предстоит жить на сей раз. Немедля начинают бить колокола колосса Сан-Джорджо, но это не моя вина: просто шесть часов вечера, время «Ангела Господня». Теперь над водой слышны и колокола Сан-Марко и Реденторе. Под перекрестным огнем благовеста я стою на большой открытой площади перед церковью и вижу мужчину: на карачках, вооружившись слишком маленькой металлической щеткой, он старается соскрести водоросли со ступенек прямо под поверхностью воды, сантиметр за сантиметром, сизифов труд, который, пожалуй, больше сродни вечности, нежели миру, откуда нынче прилетел я.
Часом позже, оставив чемодан в своей монастырской келье, я захожу в гигантскую церковь, она пока открыта. В таком пространстве невольно жмешься к боковой стене: пустота посередине опасна. Не знаю, возможно ли здесь молиться. Ни тени уюта романских церквей — космическая станция для полета на Марс, Палладио предназначил это здание для иного, классического и воинственного божества. Огромные росписи кисти Тинторетто — в полумраке они лишь едва угадываются — и те включены в математическую сеть неумолимых линий. Я знаю, что за огромным главным алтарем располагаются роскошные фламандские хоры, но, когда намереваюсь пройти туда, меня удерживает звук голосов, тихое, заунывное старческое бормотание. Некогда здесь был бенедиктинский монастырь.
Позднее, когда монахов изгнали, все пришло в упадок. Теперь на острове помещается Фонд[24], где я остановился на эти дни, однако монахи вернулись в свой урезанный монастырь. Из многих хоров они занимают только четыре, в густеющем мраке я стал так, что могу видеть их за вечерней. Голоса их, выводящие григорианский распев, тонут в просторах церкви, контраст меж роскошью классицизма и беспомощным молитвенным шепотом не лишен выразительности; атмосфера проникнута неотвратимой разлукой, и, на цыпочках уходя из космической станции, я слышу за спиной угасающее эхо безвозвратно минувших времен. На улице я вижу огни большой площади на другой стороне и лодки на воде, плывущие от Скьявони к Джудекке. Я снова в настоящем.
Интересно, каково это — жить здесь постоянно? Помнится, этот вопрос занимал меня, когда почти двадцать пять лет назад я некоторое время находился в обнесенном стеной Берлине. Выйти было можно, однако непросто. Мало-помалу вырабатывалась привычка, но в глубине души все же сохранялось ощущение изоляции. То и другое несопоставимо, вокруг Венеции стена не из камня, а из воды, и, когда утром я выхожу на улицу, взгляд мой падает не на бетон и кирпич, но на водный простор, и все-таки отсутствие автобусов, автомашин и светофоров, само по себе благотворное, загадочным образом тоже действует как незримая отрезанность от остального мира, и я замечаю, что испытываю чувство освобождения, стоя сейчас на Фондаменте-Нуове в ожидании вапоретто до Торчелло. Не подлежит сомнению, в Венеции я счастлив, но у счастья есть некий привкус, вероятно по причине скопления прошлого, переизбытка красоты, ведь слишком уж много этого счастья, взволнованной напряженности лабиринта, из-за чего порой несколько раз на дню внезапно стоишь в каком-нибудь замкнутом дворе, перед глухой кирпичной стеной или у воды без моста и то, что должно открываться, вмиг становится закрытым, и ты поневоле поворачиваешь обратно, туда, откуда пришел. Вот только что город держал тебя в плену, вот только что ты был мухой в тенетах, борхесовским пленником, пойманным в сети тысяч церквей и дворцов, скрученным узкими и темными лестницами, а теперь все это вдруг исчезло, ты стоишь в свете набережной, видишь суда, что во всех направлениях движутся сквозь этот свет, а за ними — миниатюру Мура-но, искрящегося в блеске сентября. Ближе, опять-таки напротив, лежит остров мертвых Сан-Микеле с высокими стражами-кипарисами, но он не наводит печаль, ведь ты знаешь, что там, лежа вокруг могилы Эзры Паунда, Бродский, Стравинский и Дягилев напевают русские песни и будут напевать до скончания времен.
На большой карте лагуны каждый сантиметр воды имеет название. Мы плывем по каналу Маранов вокруг Мурано, вдоль низкого кирпичного здания стеклодувни «Марко Поло» и блеклой пьета, встроенной в наружную стену маяка, мать смотрит прямо перед собой, на ней корона того же телесного цвета, что и башня. Причальные сваи местами соединены Друг с дружкой по шесть штук, мрачные изваяния, излучающие огромную силу. В лагуне водятся привидения. На Бурано нам пришлось сойти и ждать, вскоре подходит другой катер до Торчелло, почему дело обстоит именно так, я вообще не понял, ведь до Торчелло буквально рукой подать, уже видна башня собора Санта-Мария-Ассунта.
Всякий раз, когда приезжаю в Венецию, я непременно должен там побывать; кажется, будто преодолеваешь обратный звуковой барьер, нынешнее время как бы выкачивается, здесь пустынная, древняя суша, чуть выступающая из воды, прямо не верится, что в 639 году, когда строилась первая церковь, здесь проживало двадцать тысяч человек, обитатели Альтинума, изгнанные с материка ломбардскими захватчиками и поселившиеся на этом защищенном морем низком острове как в крепости. Я медленно иду по тропинке вдоль берега узкого канала. В неприметной бухточке стоит под ужасающе синим зонтиком аккордеонист. Место он выбрал удачно, каждый идущий в церковь непременно пройдет мимо него. Он играет Баха, мне слышна его музыка, когда он давно уже остался позади, я шагаю теперь по другой тропинке, собственно, потому только, что это запрещено. «Proprieta privata»[25] дважды написано на табличках и, тоже дважды, «Осторожно, злая собака!» — черно-красный рисунок чудовища с разинутой пастью. На двери большая вывеска с надписью «Designer — Foodstylist — Weddingplanncr»[26] и немецкой фамилией, но жениться я сегодня не собираюсь, к тому же боюсь дважды нарисованной собаки, а что такое фудстилист, вообще знать не хочу, мне достаточно первых ароматов осени, высохших ежевичных кустов, обвивающих колючую проволоку своими шипастыми побегами. Вдали я все еще вижу синий зонтик аккордеониста, словно тропический цветок в пейзаже, но, поскольку по тропинке никто не идет, музыкант прекращает игру, остаются только шум ветра и вапоретто, который вновь отошел от причала.
На Торчелло приезжаешь ради византийских отголосков собора. Он построен в 639-м, перестроен в 864-м и еще раз в 1008-м, но множество ранних элементов по-прежнему в сохранности. Это одно из тех редких мест, где возникает ощущение невесомости, словно оттого, что все здешнее пространство как бы парит, ты и сам слегка паришь над мрамором и мозаикой пола. Свет здесь использован как материал, он будто дарит свою окраску стройным колоннам, поднимающим здание вверх, и тебя будто невольно тянет вперед, к иконостасу, что покоится на еще более легких колоннах над сплошной мраморной балюстрадой стоящих друг против друга пап и львов. В полу — гробница епископа, фигура из почти текучего камня, спящая в своих одеждах уже тысячу лет. Открывая глаза, он смотрит на алтарь в полукупольном своде из тысяч мелких золотых камешков, фон для высокой, суровой, восточной Марии, а в золотых небесах наискось над ее головой — ангел с диковинно крапчатыми ногами, который крыльями почти касается простой кирпичной боковой стены, отчего возникает впечатление, что здесь мир Византии впервые встречается с миром Венеции, с которым позднее будет сталкиваться куда больше. Сама Мария глядит через всю церковь на внутренний фронтон западной стороны, где изображен Страшный суд. Там она может вновь увидеть себя; стилизованное золотое дитя, которое она в своем золотом куполе еще держит на руках, стало теперь суровым Богом, что с греческим крестом в левой руке правит миром, а над головой его матери глубоко под ним — все в этом храме удвоено — демоны и ангелы заняты взвешиванием душ. Душам, весящим слишком мало, приходится худо, тут безымянные художники-мозаичисты тысячелетней давности постарались на славу. Блаженные стоят справа, у них бесполые бежевые тела с большой запятой на месте пупка, а руками они производят какие-то странные жесты, вероятно на радостях, ведь им не придется изведать судьбу обреченных соседей. Двое по пояс погружены в огонь, третий, мужчина постарше, с благородными сединами и бородой — поверить невозможно, чтобы он вообще когда-нибудь грешил, — более-менее удобно сидит обнаженный в высоких пламенах костра, состоящего из длинных полос красных и черных камешков. Они выглядят странно безучастными, словно каменный огонь неспособен причинить боль, да, наверно, так оно и есть. Ниже куда страшнее, там, в черном мраке вечности, парят черепа без скелетов, а из их пустых глазниц ползут, извиваясь, длинные белые черви. Все это отнюдь не пугает, здесь скорее констатация, нежели угроза: будешь плохо себя вести, тебя ждет вот это. Стена многометровой высоты, на ней изображено целое вероучение — теология, священная история, видение, эсхатология; немало времени проходит, пока усвоишь все, но, когда затем отвернешься, перед тобой вновь куда более привлекательная картина — светлое пространство самой церкви, средигемноморский свет, в котором мгновенно тают вина, кара, искупление я апокалиптические пророчества и который продолжается снаружи в осеннем сентябрьском полудне лагуны. Вероучению, изображенному на стене, в тот миг, когда художники взялись за работу, было лишь чуть больше тысячи лет, достаточно, чтобы прийти к миру образов, который в такой стилистике никогда прежде не существовал, и, словно желая дать себе не только урок истории искусств, но и урок метаморфоз религии, я возвращаюсь на вапоретто к Фондаменте-Нуове и немедля захожу в церковь Джсзуи-ти, где семьсот лет спустя та же религия обратилась к языку барокко, что, пожалуй, весьма иронично, тем более что эта церковь иезуитов названа так же, как и церковь на Торнелло, — Санта-Мария-Ассунта, но все, что там задушевно и исполнено древнего благочестия, здесь экстроверт-но, театрально, являет собою устремленное вовне притязание на власть. Самое красивое, пожалуй, разве что танцующие фигуры высоко по краю фронтона, будто наверху идет фривольная дискотека, где под вивальдиевское «Аллегро мольто», нам внизу неслышное, свингуют святые в развевающихся одеждах. Внутри точно так же. На немецком телевидении ныне передают бегущую строку для глухих, и, пока мне не объяснили, что простым движением можно ее отключить, я некоторое время с увлечением ее читал. Когда преступник вбегает в церковь и, переводя дух, садится, строка сообщает: «он запыхался», а когда затем в церкви звучит орган, надпись заговорщически гласит: «органная музыка». Сейчас преступник я сам, ведь в тот миг, когда я вхожу в церковь, тихо вступает орган. Волей-неволей телезритель во мне тоже думает: «органная музыка», и чувствую я себя так, будто текст для глухих сообщает обо мне. А что при этом я не могу не подумать еще и об Игнатии Лойоле, вероятно, остается незримо. Некогда он учредил орден иезуитов как орден суровый, почти военный, но церковь, построенная здесь его итальянскими последователями, далека от суровости. Это слово должно занимать центральное место, однако гигантских размеров кафедра, сооруженная на середине левой боковой стены, с балдахином, короной и драпировками из складчатых каменных штор с кистями, уже ничуть не похожа на кафедру, с которой провозглашают или трактуют слово Божие, она больше напоминает ложу музыкального театра. Мужчина — всегда мужчина, а не женщина, — каковому должно проповедовать с этого балкона, выступает как оперная звезда, это настолько далеко от простоты Торчелло, что у меня глаза не глядят на потрясающие интарсии и прочее барочное великолепие в огромном серо-белом пространстве, и к полотнам Пальмы Младшего в ризнице я не иду. Голова переполнена, она не в силах совершить новый прыжок через столетия, и немного погодя я сижу в замечательно маленьком темном кафе и слышу самое прекрасное приветствие за много лет. Народу в заведении мало — двое пожилых мужчин с лицами моряков, молодая влюбленная супружеская пара да бармен за стойкой, который болтает с приятелем и как раз только что налил мне большой бокал почти лилового вина и подал мисочку черных маслин. Я определенно единственный иностранец и сижу здесь, обдумывая все облики, какие церковь как институт принимала в ходе двух тысячелетий, и прикидывая, что произойдет дальше, а между тем в кафе входит некий весельчак и со звонким смешком восклицает, ни к кому в особенности не обращаясь: «Buona sera, quasi tutti!» Вместе со мной в маленьком темном зальчике среди больших винных бочек сидят семь человек. Quasi tutti означает «почти все». Кого же он, стало быть, не хочет приветствовать? Комплексов у меня нет, но неужто во мне сразу можно узнать туриста? В амстердамском Старом городе я тоже не выношу туристов, которые вечно путаются под ногами, а в Венеции всё наверняка стократ хуже. Почти всем доброго вечера! Надо будет непременно это испробовать в моем кафе «Иордан».