Игорю стало страшно от догадки, не выпала ли и на его долю непосильная миссия по соединению некоей цепи времен? Не это ли его талант, не это ли предназначение, которое он всегда угадывал в себе и в котором отказала ему Галя?
1979 год. Кабул
Штрафные батальоны
– Вы лучше лес рубите на гробы-ы, – тянул Вася, сидя на только что сколоченном ящике и жамкая матерыми пальцами гитару, – в проры-ыв иду-ут штрафные батальоны…
– Песня у тебя какая-то… Хоть себе самому за свечкой беги, – проворчал Медведев.
– Может, Михалыч, гимн Советского Союза спеть? Только гимн у нас по утрам. В шесть утра, заместо будильника. А сейчас уж вечор близится…
– Ага. А Пушкина все нет. И не будет. Все равно, завязывай с этим декадансом. И давай кончай перекур. На комиссию выйдешь, вот тогда о гробах распевай. Тоже мне соловей…
Но Кошкин продолжал болтать ногами как ни в чем не бывало. Пятки постукивали по доскам.
– А знаете, Михалыч, мне друг рассказывал, он, когда в Москве учился, жил в студенческой общаге со старшекурсником. А третьим к ним подселили вьетнамца-первокурсника. Старшой завел такой порядок: на ночь включал на полную «Маяк» и в шесть утра просыпался под гимн. Затем мой дружок к этому привык, так что они вдвоем подниматься стали. Вытянутся, в трусах семейных, руки по швам, все по форме утреннего построения, и гимн исполняют в полную глотку, с чувством. После чего переходят к водным процедурам. Ну, а вьетнамец, простая его душа, решил, что так надо, и давай вставать вместе с ними. Тоже старательно выпевал.
– Ну и к чему ты клонишь? Давай скорее, не тяни кота за мяу, работа стоит. – Медведев не слыл меж ребят большим любителем шуток.
– Работа сами знаете у кого стоит… Я к тому, что, когда старшекурсник съехал, на его место подселился какой-то соня, и под гимн просыпаться, естественно, перестали. Так через несколько дней в деканат малява от вьетнамца поступила – мол, народ у него в камере подобрался идеологически нестойкий и ни хрена не патриотический. Под гимн не встает у них ничего!
Михалыч так и не уловил, был в рассказе Васином какой-то подвох, или это он так балагурил, перекур растягивал, но на всякий случай, для порядка, решил отреагировать.
– Ну и что? Американцы что, дураки, когда флаги у своих домов по утрам поднимают и гимн исполняют?
– Лев Михалыч, а кто вам рассказал, что американцы гимн поют? – поинтересовался Шарифулин. – Вы в Штатах-то сами были?
– Рассказывали. И про гробы они точно не поют. Они вообще смерти боятся.
– А мне рассказывали, что они бедности пуще смерти боятся. А про гробы не поют, потому как у них штрафбата нет, – съязвил Шарифулин.
– Раздолбаев у них таких нет, – буркнул под нос Медведев. – Все, хорош травить, за работу.
– Ишь ты, боцман. Классику ну совсем не ценит, – подмигнул Шарифу Кошкин, но с ящика спрыгнул.
– Ты ему еще этого, Галича изобрази, он тебя самого в ящик заколотит и вместо афганских товарищей – в Союз. До востребования, – тихо откликнулся Раф.
– А-а, – махнул рукой Вася, – в дерьме живем… Но хоть живем, хоть пахнем.
«А мы и не живем. Только пахнем», – возразил про себя Шарифулин. Он вообще считал, что жизнь человека, настоящая жизнь, начинается тогда, когда мир становится домом, а существование – бытием. А это вот их ползучее карабканье по склону земли возносится до жизни лишь после смерти.
Шарифу частенько чудилась картинка, как что-то большое и светло-синее, рассеянное, как утреннее небо, сжималось, сжималось в спичечную коробку, густело темной жижей, облипающей набившиеся в нее скелетики спичек-людей. Это и была вся их жизнь. И стараться самому, в одиночку изменить ее можно было лишь одним способом – завершить жизнь как можно быстрей и циничней.
В свое время Шариф хотел поступать на философский, но вовремя передумал – стоило ли учиться, если с жизнью, по сути, и так все было ясно? Да, умников вокруг расплодилось во множестве, но вопрос засел не в уме, ужас был в том, что, помимо ума, для проживания дано было целое тело. По-настоящему воплотить это тело, достичь истинного бытия можно было в горах, в северных широтах или вот здесь, в спецотряде КГБ.
А еще Шариф рисовал. Оставаясь в одиночестве, он извлекал крохотный блокнот и быстрым жестом выводил на его страничках фигурки, лица. Иногда ни с того ни с сего, произвольно и одиноко из желтоватой глади листа выныривали нога, коготь, зрачок. В блокнотике умещался спичечный коробок этого мира. Такой представлялась Рафу вложенность: существования – в искусство, а уж искусства – в бытие. Случайный созерцатель блокнота наверняка подивился бы ловкой руке рисовальщика, но вряд ли распознал бы в корявом бочонке пива с фаллическим крантиком – командира Барсова, в набычившемся одноглазом танке с острым тонким жалом вместо орудия – Медведева, а в хитро прищурившейся, состроившей самым немыслимым образом фигу боксерской перчатке – боевого товарища Алексея Куркова. И делиться этим своим карманным миром Шарифу не хотелось ни с кем.
1979 год. Вашингтон
Чего ждать от ислама?
Чак Оксман был в Белом доме впервые и чувствовал себя здесь, мягко говоря, неуютно и беззащитно. Было холодно, в большие окна барабанили жесткие крупинки града, и Чаку казалось, что эти белые злые пули вот-вот пронзят стеклопластик и возьмутся решетить его тело. Люди вокруг, за столом, собрались разные, но все они, хоть и были моложе старика Оксмана, выглядели уверенно и раскованно. Может быть, дело в простуде? Во вздорном отказе от привычного утреннего кофе?..
Разговор шел об Иране. Советник президента «вел стол» – видимо, он и пригласил собравшихся экспертов. Оксман, несмотря на сплин, все же не удержал улыбки: совещание походило на консилиум врачей, склонившихся над тяжко больным Ираном, что вытянулся на длинном холодном столе в ожидании хирургического вмешательства под наркозом. Под общим наркозом. Хирурги по большей части были знакомы Чаку, он встречался с ними на всяких научных сборищах по Востоку и исламу, кое-кого видел по телевизору во время трансляций дебатов в Сенате. Но лица некоторых господ были ему неизвестны. «Анестезиологи», – прозвал этих неизвестных про себя Оксман.
Наблюдение за «анестезиологами», по крайней мере, отвлекало его от дремы, поскольку все, что говорили коллеги-профессора, он уже тысячу раз слышал: и тягомотину господина Шинкли о противоречиях шиитов и суннитов, и не лишенные живости мысли доктора Карпентера о социальной платформе современного ислама. Если уж на то пошло, тезис Карпентера о трансформации идеологии коммунизма в Азии в исламскую идею и, следовательно, о единой социально-психологической базе и едином подходе к проблеме вулканизации масс казался Оксману довольно остроумным, хотя и спорным, – однако все это советник президента Паркер мог прочитать в реферативных журналах. Вовсе не обязательно было сгонять солидных, немолодых людей в такую невероятную для осени погоду в Вашингтон.
– Господин Оксман, – обратился к нему Паркер, – как отразится на наших внутриамериканских отношениях исламская революция в Иране? Насколько Америка устойчива к таким кризисам? Ваш прогноз?
Вопрос советника президента несколько отличался от того, что содержался в приглашении. В небольшом послании профессору Чаку Оксману предлагалось за счет государства посетить Вашингтон, принять участие в круглом столе и коротко осветить проблему исламского фактора в США. Может быть, Чак и не отправился бы в дорогу, если бы не разговор с его замечательной супругой госпожой Оксман, умудрившейся так надоесть востоковеду разговорами о непременной покупке дома перед Рождеством, что он отправился бы от нее не то что в Вашингтон, а на самую Луну. Но на Луне ему вряд ли привелось бы говорить об особенностях американского демографического ландшафта, о пассионарности «черного ислама», и о главном коньке Оксмана – кластерном обществе.