После презентации Игорю все-таки позвонила Галя и голосом, наполненным осенним холодным всезнайством, поинтересовалась, как идет работа над апологией КГБ. Бунтуешь как подросток? Смотри, в чужом краю не потеряй себя, – предупредила его, а он положил трубку и остался доволен собой. Значит, все-таки заметили его побег… Тем он и удовлетворился и обратился к студентке и миллениуму.
– Балашов, ты не чуди только, какой м-миллениум?! У меня на тебя конгениальный п-план! – пробасил Боба за столиком в «ПэЖе», то есть «Парижской жизни», модном клубе, что на Петровке. – Тоже мне Нострадамус… Нет, назвался г-груздем – полезай в пен-клуб, нечего было по телеку про Ч-чечню пургу гнать.
«Что правда, то правда», – мысленно согласился Игорь и вспомнил водилу. О солдате обещал. Только зачем? Как Галя тогда его прикнопила к полу? Не дано поэтической свободы? Границы меж ремеслом и талантом не одолеть?
– Ты что, с-старик, не в себе? Сюжет? Фабула? Туфта, все туфта! Забудь пока, – убеждал Кречинский приятеля. – С фабулой потом поможем. Так всегда делается. Ты сейчас не о сюжете думай, а о том, как перед Г-гюнтером Г-гроссом предстанешь. Г-Гете, мля! Д-Державин! Старик у-упрямый и вредный, а ему втолковать надо, ч-что в нашей литературе с гуманизмом все в порядке, только сплеча мы тут р-рубить не должны, пока у солдат-федералов головы режут и заложников, как баранов, таскают. Ну, в таком духе. Шолохову Н-нобелевскую премию не за осуждения дали, а за объем видения. Во как.
– Как бы старик твой «Поднятую целину» не припомнил… Гете!
Аргумент вызвал у Бобы сомнения. Он даже покачал массивной квадратной головой и снова заказал водки. С этим Балашовым он себя не в своей тарелке чувствовал: вроде и говоришь ему русские слова, а тот не понимает. Как иностранец, ей-богу. Будто он писатель, а остальные – так, погулять вышли. А что сам наваял-то пока? Ну, поверил в него один отдельно взятый издатель, только с пен-клубом раскрутиться можно покруче! Другой бы тут от радости уже прыгал, уже графинчик-другой засадил бы, а этот, флегма, думает что-то себе, думает.
– Ты, с-старичок, помозгуй до четверга, а там мы с тобой к Турищевой с-съездим. Может, сам Набатов п-почтит. Только не тяни, начинай вникать в проблему.
– Кречинский, а ты что? Сам почему не хочешь взяться?
Боба вздохнул тяжко и опустошил рюмочку:
– Понимаешь, ты ч-человек не тусовочный, тебе все равно. А мне, как говорится, западло за это браться. Воронин как уз-знает, ч-что я «на реальность клюнул», первый в меня камень кинет. Не камень – булыжник. Или тот ж-же Шунт. Потом не отплеваться до самой к-кончины.
– Но Пелевину-то можно было? Взял и написал.
Боба вздохнул еще глубже:
– Во-первых, не написал, а ч-черканул в контексте. Во-вторых, он-то и п-продался на масскульт, ему теперь никто руки не п-подаст…
– Ну? А ему есть дело, подаст или не подаст? С такими тиражами ему все Шунты по колено пополам!
Кречинский безутешно вздохнул в третий раз, чем вызвал у Игоря воспоминание о Портосе, страдавшем по прокурорской вдове. Портос же тем временем думал о том, что можно, конечно, написать о Чечне в особом таком, легком циничном стиле, добавить порнухи, кокаина и какой-нибудь философской идеи – ну, к примеру, что чеченцев в Чечне давно нет, все в Москву перебрались, а палят там в горах друг по другу менты да военные, отрываются от нечего делать, чеченцы же ими из столицы командуют. И так далее… Это можно, наверное. Даже ловко может выйти. Интересно. И тиражно. Но только все равно не будет он, писатель Кречинский, этим бумагу марать, не разменяет на сегодняшние тиражи кусочек, да хоть клочок, пусть самый маленький, но свой клочок Вечности… Клочок, который выделят ему по ходатайству Воронина. Увы, сейчас только так. Только ни Балашову, ни кому другому говорить он этого не станет, разве что новой подруге, постоянно спрашивающей о гонорарах. Эх, еще водки. Глотнем за писательскую свободу! За свободу таланта – это в более широком смысле! Водки. Мне и худ-денькому л-литрядовому. Ему никто не откроет к-калитку в Вечность. Ни-кто. Никто!
– Старик, тебе с-скажу. С точки з-зрения исторической… – Кречинский поднял указательный палец. Лицо его покрылось, как кора, миллионом складочек и мелких морщинок. – С точки зрения историч’ской, ничего нового эта Чечня не значит. Было, уже сто раз было. Так что, простите, сэр, для лит’ратуры ваш герой – выхолощенная идея.
Балашов удивился в очередной раз: собеседник перестал заикаться, зато начал проглатывать гласные.
– Слушай меня, Балашов. Герой в России может быть только солдатом-победителем. Любой другой солдатик – эт’ сразу тебе люмпен, а люмпен – эт’ тоже было, Максим Пешков постарался. Эдакое огромное «На дне» размером с «Войну и мир» в масштабах Советского Союза. Ах, пр’стите, бывшего. Но не вздумай теперь русскую литературу кинуть. Не простят. Хм-хм. Попал ты, старик.
Начало
Назавтра, уже днем, Кречинский позвонил и глухим голосом принялся извиняться за вчерашнюю чушь, выяснять, не ездили ли к девочкам, и уговаривал готовиться к четвергу. Игорь в ответ весьма сухо сообщил, что еще подумает, время есть. Капризничал. Но на самом деле Бобины нехитрые мысли зацепили Балашова на удивление крепко, сыграв роль известного в логике доказательства «от противного». Ночью он думал о солдате-герое, который только и есть солдат-победитель. Ведь и правда, после мощных гранитных о́бразов-образо́в «героев ВОВ», высеченных когда талантливыми, а когда не очень талантливыми руками, больше «героев времени» в гимнастерках что-то не припоминалось. И даже махровый соцреализм как-то обошел окольной сторонкой советского миротворца, исполнившего свой невеселый долг в Будапештах, Прагах да Варшавах, закрывшего собой границу от полчищ китайцев, поплывшего на помощь Фиделю… А другие интернационалисты? Те, кого подпалил Афган? Эти персонажи в тельняшках годились разве что для боевиков, даже недотянув до их американского собрата по несчастью со странным именем Рэмбо. А почему? Может, прав таксист, и этот народ лишь патриотизмом объединим – когда тупому ясно, за что воевать? Или дело в том, что «их» Рэмбо, их пионер, их ковбой, их золотоискатель – он, проигравший ли, победивший ли, все равно по сути своей – герой-одиночка. Индивид. А что такое наш одиночка? Нет, наш индивид – не космонавт, не геолог, не сержант-десантник. Нет, увольте, наш одиночка – это чудик шукшинский, тот, который ночами луну в самодельный телескоп разглядывает, а телескоп этот самодельный на ловко умыкнутую от жены заначку собран, так что не знаешь, чему поражаться больше, конструкции ли прибора диковиной, достойной гения самого Галилея, или сметливости, проявленной при запрятывании рублей и трешек. Поди, одень такого чудилу в гимнастерку, нахлобучь ему каску! Вот солдат Иван Чонкин и получится. Это наш Рэмбо.
И главное, откуда он взялся? У нас же победителей-одиночек не бывает! Побеждает у нас народ, проигрывает – личность. И трагедия нашей проигравшей личности, «трагедия личного человека» – не ущемленная гордость, нет, не попранная свобода и справедливость, а рвущаяся из исхудалой груди густая черная тоска, что, считай, сызмальства прячется там, в глубоком колодце, для простоты называемом душой. Пока тело в бою – закрыт колодец, крепко приперта грузом крышка. Но стоит прерваться на миг гнету испытания, стоит вечной войне убрать тяжелую ступню с горла маленького чудака, освободить на миг дыхание – тут же вырвется с протяжным свистом тоска на волю, маня и пугая соседей. Нет, не прав Боба Кречинский – как раз наш-то герой-солдат не должен, не может быть победителем. В миг победы иссыхает его рабья свобода воина и праздная колченогая мысль начинает изъедать, бродить по телу в поисках мирного смысла. Вот! Вот такой «чеченец» и нужен. Таким, как бы сказал автор «Осени педераста», не западло и заняться, на время отложив миллениум! Сбежать в чужие края… Пожертвовать коровинскими посулами? В конце концов, за слова надо отвечать, даже если они произнесены про себя, в себя. В чем талант чистоты отличен от таланта поэтики? А в том, что талант поэтики выводит творца из себя и сопрягает с горним миром, а дар чистоты, напротив, очищает все наносное и оставляет лишь ядрышко истинного себя, такого себя, которому и творить-то иное, писать уже не для чего. Такого себя, который чище морали, который выше интеллигентности, которому только он сам себе и судья! Такого себя, который и внутри себя, и обязательно за границей обычного себя. В чужом краю… Игорь потер руки. Он был доволен тем, что, по крайней мере, в одном пункте расправился и с Кречинским, и с Галей. Дело оставалось за малым – начать и кончить книгу, вырастить ее из пока неведомого материала. Ее и себя, и бес с ним тогда, с российским пен-клубом и его ксендзами. Не в посулах их дело, а, напротив, в самом побеге и в жертве!