– Дурачок. Подвинься.
Села на край кровати, схватила один из листков.
– Опять стихи. Ты когда–нибудь займешься делом?
– Отдай!
Бросила листок, повернулась ко мне.
– Слышала о вас. Вы тоже помешаны на Французской революции.
– Слово «помешан» вряд ли соответствует действительности.
– Я не сказала ничего обидного… По – моему, каждый должен быть слегка помешан. Ведь так?
– Хм… В какой–то степени.
– Сестра моя свихнулась над историей еврейского народа. Она, видите ли, очень гордится предками – скотоводами и их первобытным богом.
– Что ты понимаешь? Изгой, чужак! Где твои корни? Откуда ты родом? Перекати–поле!
– Ложь. Сократ, Кант, Паскаль – это не родина?
– Но родина Канта скажет: «Ты чужой, тебя я не знаю». И родина Паскаля отвернется от тебя.
– Узколобый национализм…
– А ты со своей широтой сгниешь здесь заживо!
Схватил ее за руку.
– Ужасно ругаешься. Я так не умею.
Улыбнулась с печалью.
– Ты ничего не умеешь.
– Простите. Мне кажется, вы не совсем правы. Илье подвластен мир идей. А идеи – движут миром. Ведь и вы в известной степени… идеалистка.
– Я? Нисколько. Во мне говорит кровь.
Илья повернул к ней растрепанную голову.
– Роди. Авось полегчает.
– Дурачок. Маленький дурачок.
– Видите ли, национализм, это все–таки ужасно! Нам известны страшные последствия…
– Нужна мера. Только и всего.
– Ха–ха! И, разумеется, ты – ее воплощение!
– Наверное, мы живем в ужасное время. Все шатается, все рушится, все теряет смысл… Может быть, национализм – единственная оставшаяся реальная сила в этом мире. Национализм, да еще, пожалуй, классовая ненависть. И обе эти силы коренятся в древнейших инстинктах. Что им противопоставить?.. Поиски Смысла, Гармонии, Мировой воли, Единого? Слова, слова, слова…
Зарешеченный квадрат под потолком незаметно померк. Сверкающими блестками вспыхнул снег, набившийся в нишу окна.
– А в вас что–то есть… Но, разумеется, я не согласна.
– Пессимист, меланхолик, ипохондрик, невротик, фрейдист… – обратился Илья к потолку. – Все это слишком мрачно. А я, да будет вам известно, кое–что знаю. Знаю – и не скажу!
Рот его растянулся в долгой довольной улыбке.
– Не говори, – сказала Фаина. – Очень надо…
В комнату вошла маленькая женщина, неся поднос, уставленный тарелками с едой. Меня усадили, долго кормили бульоном с клецками, курицей, очень вкусным пудингом (из манны небесной – объяснила Фаина). Уже в коридоре, у двери, мать ухитрилась сунуть мне в карман горсть конфет. А Фаина, словно крепкое рукопожатие имело никому не известный, кроме нас двоих смысл, слегка покраснела и взглянула мне прямо в глаза.
VIII
В один из мартовских дней – теплых, влажных от тающего черного снега, я сидел в огромном пустом аквариуме пивного бара в Сокольниках вместе с Андреем и Любой. Лениво бренчала посуда на мойке, перекликались голоса официанток. Вплотную к стеклянным стенам подходили черные продрогшие деревья, а дальше, сквозь рваные клочья тумана виднелась рифленая крыша и голый флагшток.
– И тут мы увидели другого. Он стоял под деревом, и в руке его что–то блестело!
Любино лицо выразило приличествующий положению ужас.
– Я говорю: пойдем, зачем связываться? А он, конечно…
– Глупости. Ничего там не блестело.
– Блестело, блестело!
Потерлась щекой о его плечо. Он глотнул пиво, поморщился.
– Старое.
– Не пей больше.
Резким движением схватила кружку, скользкая ручка вывернулась, кружка со звонким стуком упала на пол.
– Кто тебя просил!?
– Ой, миленький, я нечаянно, правда!
Я позвал уборщицу. Лениво ругаясь, она подобрала черепки и вытерла пол.
– Черт! И всегда ты лезешь!
– Ну и ладно, ну и ладно…
Демонстративно отодвинула стул.
– Не делай из мухи слона. Ну, выше голову! – взял ее за подбородок, повернул к себе. – Кончай дуться.
Несколько мгновений она смотрела на него стеклянными пустыми глазами, медленно отвела руку.
– Холодные пальцы… Павлуша, у него всегда ужасно холодные пальцы.
– Да?
– Ага. Ужасно холодные.
Он, наконец, перестал, брезгливо морщась, изучать цвет пива и обратил внимание на меня.
– Что поделываешь?
– Пишу диплом.
– У Чухначева?
– Да.
– Похвальная стойкость.
– Я не нуждаюсь ни в чьих похвалах.
– А я и не хвалю. Просто отмечаю. Про себя.
Мотнул головой в сторону застекленных деревьев. Трагически понизив голос:
– Моя последняя весна.
– Знаешь, я не понимаю твоего настроения…
– Как грустно мне твое явленье – весна, весна, пора любви…
– Не надо паясничать.
– Всегда так. Читаешь стихи – паясничаешь, пьешь пиво – занимаешься делом.
– Что ты намерен делать дальше?
– В каком смысле?
Откинулся на спинку стула, позвякивает пустой кружкой о стол.
– Скоро распределение…
– А… Еще не думал. Человек отличается от прочих животных тем, что ему присуща свобода выбора.
– Слышал. Захочу – будет, не захочу – не будет.
– Вот–вот. Тяжкий груз решений.
– Вы все говорите не о том! Знаете, на что это похоже? Несется поток, а в нем люди. Поток захлестывает их, они скрываются, выныривают, судорожно разевают рот, кричат: свобода, свобода! Захлебываются, снова пытаются крикнуть… Очень неприятное зрелище.
Наклоняется, целует ее в лоб.
– Ты моя умница.
Наползает туман, размазывает контуры деревьев, укутывает павильон густой тускло–серой ватой.
– Пора.
– Куда спешить… Ведь все свершается помимо нас. Правда, дорогуша?
– Ненавижу этот твой тон.
– Давно ли?
– Пошли.
Я встал.
– Нам надо кое–что выяснить.
– Выясняйте без меня.
– Гуд бай, Павлик, гуд бай…
А… Заходи. Ну, проходи же! Что, плохо, да? Одиноко? Молчишь… Мириться пришел. Как же, взрослеешь на глазах… Не нравится. Раздумал мириться… Стой! Садись. Раз уж такой умный… Итак, с чего начнем? Ах, да – с правил игры… Лето, сосны, качели. Он – некрасив, но весьма мил. Она – сплошное очарованье. Она качается, а он раскачивает. Трик–трак, трик–трак – выше, выше – до сосен, до неба! О чем говорить, и зачем? Разве мало улыбки, прикосновения, взгляда? Разумеется, он студент и слегка ироничен. Но боже мой, какое у него детское, беспомощное лицо, как сухи и жарки губы… Стоп, стоп! Повторим кадр! Больше страсти, больше огня! Не успели… Война. Мы с матерью убежали из Москвы в маленький городок на Волге, а его – забрали на фронт. Думаешь, я ночи напролет плакала и у детской кроватки тайком молилась за него? Как бы не так. Ту жизнь отрезало намертво. Голод, бомбежки, разгрузка вагонов… Руки в крови, тело в ссадинах. И все же через год я уже целовалась по –настоящему в поле за пакгаузами, лежа на рваном ватнике и запрокинув голову – к небу! Нет, ты не родился тогда, ты ждал своего часа, и он был еще не скоро. В конце сорок четвертого я вернулась в Москву. Мать умерла от тифа, отец сгинул еще в тридцать седьмом. Теперь на всем белом свете я была одна… И вдруг я встречаю его на улице! Он не изменился. Почти. Прихрамывал только, и палочкой по асфальту: трик–трак, трик–трак. Нет, изменился. Я поняла это, когда уже было поздно… Мы расписались. Я переехала к нему, в его огромную пустую комнату и стала чем–то вроде стула у стены или, скорее, новой кроватью. Всю жизнь я видела отца – со спины. Теперь я видела спину мужа. Он устроился в какую–то редакцию. Днем пропадал там, а ночами – ночами писал чудовищную, несусветную абракадабру без начала и конца: младенческие воспоминания, война, первая любовь, эротические сны, снова война… Сначала мне было его жалко – с огромным упорством он бился над каждым словом, чтобы потом, утром, я нашла плоды его ночных бдений в мусорной корзине… Но так продолжалось изо дня в день, из месяца в месяц. Рукопись росла, и истощалось мое терпение. Наконец, я возненавидела его холодной тихой ненавистью. В это время у меня как раз появился… Хм, впрочем, это… Какая я была дура! Думала, прошлого нет. Есть сплошное, никогда не кончающееся настоящее! Как бы не так… Его забрали, и тот – порвал со мной. Сразу, без лишних разговоров. Ко всем радостям, я еще оказалась беременна… Что стало с рукописью? Какое это имеет значение! Был обыск. Перерыли, напакостили… Опять сбилась. Не мешай. Я стала считать. Все выходило ужасно глупо. Я была на третьем месяце. С тем – было еще рано. Значит, со своим, законным. Прекрасно! Я не потеряла голову, нашла бабку, и та согласилась. В назначенный срок я пришла к ней с двадцатью рублями и бутылкой водки. Она уже ждала меня. Все было готово. Я выпила стакан для храбрости и вдруг… что–то надломилось внутри, началась истерика… Тебе неприятно, да? Я знаю, тебе неприятно… Молчишь. Такой же тихий и упрямый, с мозгами, свихнутыми набекрень! Бабка оказалась верующей или что–то в этом роде… Смешно. Положила меня на кровать, под образа, и когда я пришла в себя, сказала: «Не душегубствуй. Зачтется». И я подумала: а, может, и впрямь зачтется, и муки мои кончатся? Мы допили бутылку и оставили тебя… в живых. Что было потом? Жизнь в коммуналке, детские болезни, стирка, готовка… Реабилитация отца. И снова, в который раз, ожидание – и тоска… Но тебе это неинтересно, правда? Тебе это совсем неинтересно…