Былое оживление, всегда царившее в Афинах, сменилось всеобщей подавленностью, и обычное веселье народа уступило место плохо скрываемому унынию. Даже храмы, всегда привлекавшие множество всевозможного люда, заметно опустели, так как никто, выходя из дома, не мог быть уверен в благополучном возвращении. Над жизнерадостным городом Паллады повисла свинцовая туча того гнёта, который вызывается недоверием и подозрительностью.
В народе ходили самые разноречивые слухи. Одни утверждали, что тиран, озлобленный насильственной смертью любимого брата, замышляет общую кровавую резню; другие говорили, что слышали об его намерении совершенно отказаться от власти; третьи ожидали, что Гиппий не сегодня-завтра провозгласит себя царём. Находились и такие, которые выдавали за факт, что сын Писистрата отправил послов в Аргос, на Лемнос и к берегам Геллеспонта, в Сигей, чтобы вытребовать оттуда военные силы союзников и предать город Паллады разрушению и разграблению. Одним словом, разноречивым толкам не было конца, и все с часу на час со страхом ждали необыкновенных событий. Между тем Гиппий не делал ничего такого, что могло бы рассеять тревожные сомнения населения Аттики. Тотчас же после смерти брата и первых арестов он замкнулся в своём доме и почти нигде не показывался. Даже собственная семья, жена его Миррина и старшие дети, Архедика и Писистрат, лишь изредка видели его: казалось, Гиппий весь отдался государственным делам и прежде всего расследованию дела о насильственной смерти Гиппарха. Фактически это, однако, было не так.
Тиран после убийства любимого брата весь ушёл в себя. От природы отличаясь большой замкнутостью, он теперь решительно ни с кем не хотел общаться. Неожиданность рокового события, как громом, поразила его. Он усмотрел в этом случае грозное предзнаменование и, помимо скорби о брате, которого горячо любил, боялся за собственную безопасность. Врождённая подозрительность, которую только могли развить и усилить события всей предшествовавшей тревожной его жизни, достигла теперь крайних пределов. Всюду и везде чудилась ему измена; постоянно ему казалось, что за ним следят; никому из окружающих, даже самым старым, испытанным телохранителям своим, он больше не верил. И всё-таки, даже при таких исключительных условиях, при дворе существовало лицо, которое имело свободный доступ к властелину во всякое время дня и ночи. Этим человеком был мыслитель Ксенофан, сын колофонца Дексия.
С этим почтенным старцем, которого Гиппий успел полюбить всем сердцем, которого он мог слушать целыми часами и с которым, в сущности, столь редко соглашался и так часто горячо спорил, он проводил теперь большую часть своего времени. И сейчас мы застаём обоих в обширной рабочей комнате тирана, сидящими за длинным столом, заваленным рукописями и чертежами. Траурное, но пышное одеяние афинского властителя резко отличалось от скромного, почти убогого хитона его собеседника. Вообще во внешности обоих замечалась огромная разница: в то время, как Гиппий был явно подавлен горем и казался постаревшим за последние дни на много лет, Ксенофан сохранил свою всегдашнюю обычную живость, производившую странное впечатление рядом с унылым видом тирана. Сначала, в первые часы после внезапного обнаружения заговора против Писистратидов, заговора, очевидно направленного против всей системы их правления, Гиппий никак не мог понять жизнерадостности своего друга, который его этим даже несколько оскорблял. Но затем, во время продолжительных задушевных бесед с этим странным человеком, столько видевшим, знавшим и претерпевшим и всё-таки оставшимся несокрушенным жизнью, сын Писистрата понемногу так привык к нему, так его полюбил, что вскоре совершенно не мог обходиться без его общества. Плавная, красивая речь Ксенофана успокаивала, утешала его, а те честные взгляды, которые без обиняков высказывал старик, не знавший ни угодливой лести, ни хитрой корысти, прямо-таки очаровывали Гиппия.
— Итак, ты, мудрый сын Дексия, думаешь, что мне не стоит дольше вести следствие, а просто наказать Аристогитона и его сообщников смертью? — спросил, после продолжительного раздумья, Гиппий своего собеседника.
— Прости, сын Писистрата, если я тебе на этот вопрос отвечу вопросом же: к чему тебе казнь этих людей?
— Как к чему? — в глазах Гиппия сверкнуло пламя.
— Да, к чему эти казни? Разве ты ими воскресишь убитого? К чему эти страшные пытки, которые ты называешь следствием? Не проще ли было бы изгнать виновных из пределов Аттики и тем положить конец всему делу?
— Ты, разумнейший и мудрейший из эллинов, прости, рассуждаешь теперь, как дитя. Изгнание врагов равносильно их поддержке: на чужбине они сделают всё, чтобы отмстить нам, и тогда зло окажется не вырванным с корнем, а, напротив, усилившимся и окрепшим.
— Сейчас ты рассуждаешь неправильно, Гиппий. Ты, конечно, укажешь мне на себя и на славной памяти великого отца твоего: Писистрат и ты не раз в жизни ощущали все горести изгнания и выходили из этих испытаний обновлёнными и лишь более уверенными в конечном успехе своих планов. Но ты забываешь о том, что руки ваши при этом не были обагрены кровью, что вас не преследовали неотступные, безжалостные Эвмениды. Подумай только, на что годны теперь эти жалкие заговорщики: Аристогитон, израненный и избитый, истекает кровью и нравственно искалечен смертью своего любимейшего друга, Гармодия, и заключением невесты своей, златокудрой Леены; шутник и балагур, как его называют собственные единомышленники, Аристокл, потерял под пыткой дар речи; остряк Каллиник — груда разбитых костей и окровавленных кусков живого мяса; величаво-спокойный вначале Ксантипп плачет теперь, как дитя; наконец юркий маленький Критий — что он иное, как не живой мертвец? И это твои враги! Таких людей ты боишься! Я тебе только удивляюсь. Неужели тебе ещё не довольно крови?
— Мне крови не надо, — сурово откликнулся Гиппий. — Мне нужно спокойствие за себя и за участь города и страны. Пока же будут живы эти негодяи и их клевреты, я ни на одно мгновение не смогу быть свободен от гнетущей заботы. Вот почему мне нужно вытянуть из них всё, что возможно. А затем я уже расправлюсь с ними. Вообще я решительно отказываюсь понимать, почему ты сегодня так сильно противоречишь мне, Ксенофан.
— Сегодня я противоречу тебе не больше, чем обыкновенно, добрейший Гиппий. А просто ты чем-то раздражён, но это не может поколебать моей уверенности в том, что я считаю справедливым, и я буду это отстаивать до конца. Пытки, которым подвергаются арестованные враги твои, по жестокости и бесцельности возмутительны, а казнь их была бы несправедливостью.
— Несправедливостью?! И это ты, старик, осмеливаешься говорить мне так прямо в лицо?!
— Я горжусь тем, сын Писистрата, что говорю правду всем и всегда. Было бы странно делать мне исключение для тебя... Да, да, гляди на меня такими свирепыми глазами; мне не страшно, нисколько я тебя не боюсь.
— Чего и кого же, наконец, ты, безумец, боишься? Богов ты отрицаешь, властей не признаёшь, провозглашаешь какие-то новые учения, мало кому понятные...
— Богов я не отрицаю, власти признаю, провозглашаю вещи совершенно естественные и боюсь только самого себя, иначе говоря, своей совести, — спокойно, с ясной улыбкой ответил Ксенофан. Пристально взглянув на Гиппия, он через мгновение прибавил:
— Видишь ли, Гиппий, если бы я принадлежал к числу придворных льстецов, — я не хочу называть имена, — то, конечно, не спорил бы сейчас с тобой, но тихо поддакивал бы тебе. Но что бы было тогда с моей и твоей совестью? Сознайся, спокойствие твоё нарушилось не оттого, что умер Гиппарх — смерть стережёт каждого из нас ежечасно, — а потому, что эта смерть заставила заговорить твою совесть. Ты понял, что, если у тебя есть враги, ты сам, ты и весь склад твоего правления, всё течение жизни при этом прекрасном и всё-таки слабом дворе в этом виноваты. Ты изумлён, ты возмущаешься, а вместе с тем это так.
— Объясни, старик!
— С удовольствием. Разве вас, тиранов, любит народ? Разве вы что-нибудь сделали, что снискало бы вам искреннее расположение народа? Положа руку на сердце, ответь мне.