Они гоняли чай до седьмого пота, обходили деляны. И Петраченков с тайной грустью вспоминал то святое время, когда был комсомольским секретарем на участке, неосвобожденным, и с еще большей грустью и горечью, когда согласился и перешел на партийную работу, потом партшкола… А теперь уже наступило положение необратимое.
Это был короткий — всего на несколько мгновений — взгляд в самого себя. Но это прошлое вернуло Петраченкова к настоящему. Перед его мысленным взором, словно географическая карта, предстало пространство: тайга с ее дорогами, ручьями и речками, с двумя перевалами, за которыми был участок Зубова. Последнее известие от Зубова поступило незадолго до тайфуна. Зубов сказал, что начинает выводить людей и технику. Было слышно даже дыхание Зубова и стук дизель-моторов, голоса вокруг него. Зубов уже начал передвижение. А сказал, что только начинает.
— Да ты погоди. Погоди… — отвечал директор. — Погоди, тебе говорю. Ты что, не слышишь?
Тут Зубов и догадался слегка прикрыть ладонью микрофон — посторонние звуки исчезли.
— Не слышу… Очень плохо! Ждать больше нельзя. Я вывожу людей!
— Ты что, указание такое получил? Ты не своевольничай, не своевольничай, Зубов! Это же ни в какие ворота! Ты слышишь? — негодовал директор. — Это же ни в какие ворота, говорю! За это пойдешь под суд! Это же уголовное дело, Зубов! А если ничего не случится? Если остановят огонь? Ты с ума сошел!
И тогда Зубов, может быть, нечаянно, а может быть, устав от директорского крика, а может быть, просто оттого, что хотел, чтобы тот его хорошо понял, убрал с микрофона руку: голос его снова прозвучал так, точно был он здесь вот, рядом, в нескольких шагах.
— Жизнь нас рассудит… Не суд, а жизнь. Мы уходим. До связи…
Директор кинулся к дверям, вихрем вниз, сказал шоферу:
— Готовься, к Зубову едем!
Но ехать уже было нельзя. И директор накинулся на Петраченкова:
— Ну какого черта ты молчишь! А еще парторг, комиссар, мать твою! Мы же с тобой не только из партии вылетим — посадят! Вместе с этим придурком — поса-адят!
Петраченков молчал. Если честно признаться, он и сам не зал, как быть. Никогда такого решать ему не приходилось. И он не представлял себе, как ни старался, что бы делал сам, окажись на месте Зубова. Не представлял и завидовал Зубову, как ни странно, — завидовал его злости, ехидству, решимости.
— Ну ты-то что молчишь?
— А что я могу сказать, Петр Петрович? Зубову видней.
— Эх вы, деятели на мою голову!
Ни директор, ни Петраченков тогда еще не знали — это им предстояло узнать потом, что Зубов, подгоняемый огнем, действовал и шел по-суворовски. Он сам выбирал, какую технику спасать, а какую бросать, сам своей властью распорядился, что могут взять люди из своего имущества, а что они должны оставить. И когда машина посередине колонны останавливалась с серьезной поломкой, он приказывал свалить ее в кювет, и колонна двигалась и двигалась, и только это, только такое чрезвычайное командование позволило Зубову сохранить людей, всех до единого. У него не было даже ни одного раненого или обожженного. Были угоревшие, случались обмороки с людьми. Но он понес потери только в технике.
— Я думаю, в райком надо звонить, в трест.
— Если ничего не случится, — тихо сказал тогда Петраченков директору, — вернуться будет несложно. Хуже будет, Петр Петрович, если сгорят люди.
Вот с этого слова «сгорят», вернее, с выражения «если сгорят люди» и начался тот самый Петраченков, который шел сейчас рядом с Гапичем.
Петраченков вдруг как-то нечаянно, что ли, подумал, что еще вчера он сам не решился бы на такой шаг, на какой пошел Зубов. Сдвинуть всю технику, остановить производство, бросить постройки, оборудование, ради людей теперь и он смог бы. Почтительное отношение к государственной собственности, ко всему государственному, оказывается, давно в нем переросло в раболепие, превратив его в послушного и робкого исполнителя — «работника при себе».
И когда потом он сам командовал здесь, когда рушил созданное людскими руками и им самим (когда-то он сам валил лес и ставил срубы на этой земле), то невольно помнил Зубова, видел его каким-то вторым зрением. Видел, как идет он по ухабистой, разбитой лесовозами дороге, маленький, злой, впереди колонны, пощелкивая низко опущенными отворотами резиновых охотничьих сапог. Всех вместить в машины Зубов не мог, Петраченков представлял себе, как двигалась в дыму и огне живая колонна беженцев.
Как-то краем задела и мысль, что за все придется отвечать и что отвечать будет трудно. На бюро, в прокуратуре не скажешь, как шел огонь, как тяжело было всем. Там останутся только факты, и пройдет время, и будет видно, что многое из того, что он сделал, — сделал напрасно. Но такая мысль развеялась, даже не заставив сжаться сердце.
У самой конторы Петраченков с радостью увидел Настю и того незнакомого человека, с которым был возле танков за поселком. Он остановился и подождал, пока они подойдут.
Остановился и Гапич.
И Настя и Коршак во все глаза глядели на Петраченкова и Гапича. И Петраченков вдруг увидел, как налились слезами Настины глаза, потом дрогнули ее губы — она заплакала. И что-то властно и душно взяло Петраченкова за горло, и он не сразу понял, что и сам плачет.
Горючего оставалось километров на двадцать. В каждом танке, с небольшой разницей… Собственно, танки сделались недвижимыми, и в округе на десятки верст вряд ли можно было сейчас отыскать хотя бы литр солярки — вот о чем думал Гапич. Страшили его неподвижные, беспомощные машины. Эти — здесь, а еще и те, оставшиеся в болоте, и восемь человек экипажей: Карлов, Володя Карлов, командир взвода, Тюпкин и Сапаров — сержанты, командиры машин…
Но душа болела из-за «Бурана». Молчит «Буран». С того мгновения молчит, как Гапич увидел поднятый этим танком столб воды, когда тот ухнул в реку. Глубока ли река? И опять же, если глубока, с башней закроет машину, негде экипажу переждать. Мелка очень — и того хуже: огонь над самыми головами прошел, смертным полотнищем… А те, болотные машины? Он беспокоился о них до той минуты, пока не увидел огонь. А потом, когда горел лейтенант, когда огненная стена надвинулась, сметая и скручивая все, Гапич о своих «болотных» машинах уже не думал.
Сейчас он мысленно высчитал, сколько прошло времени с того мгновения, когда застряли танки и когда начался тайфун. Времени вытащить танки, должно быть, хватило Карлову. А потом, наверное, не стало видимости, и они вернулись на трассу. Там менее опасно. «А если не вылезли? — подумал Гапич, и даже руки похолодели, кончики пальцев. — Не-ет, — мысленно проговорил он, — вылезли. Ребята там крепкие, и Карлов — с головой. Главное — «Буран»…
Гапич растолкал свой экипаж:
— Ребята, ребята… Костин, подъем. Заводи, Костин. Идем к «Бурану». Слышишь, эй, парень, к «Бурану» идем!
Механик с трудом разлепил глаза — точно возвращался медленно и нехорошо откуда-то.
— Наводчику и командиру… Пискунов, сержант, ты меня слышишь? Тебе говорю. Ты останешься здесь. Иди в контору. Поможешь. Ты же санинструктор. А мы пойдем к «Бурану».
И когда уже заработал, набирая привычную мощность, дизель, и перед тем, как машина тронулась, Гапич услышал по переговорному устройству неожиданно бодрый голос механика:
— А я думал, товарищ майор, что вы «Бурана» списали. Забыли, думал.
— Вперед, давай! — зло сказал Гапич. — Думал он…
— Не понял…
— Вперед! С поворота — третью.
Торф еще горел. И эта полоса от дороги к речке — три тысячи метров по оптике — еще очень долго не пропустит ничего живого.
За три тысячи метров броневое днище нагрелось. Может, оно и не остывало, а теперь еще и нагрелось. И в открытые люки хлестал горячий воздух, и дизель был горячим. И пот заливал Гапичу и механику лицо, тек по спинам, по рукам.
Гапич увидел «Буран» сразу, как только его машина, подмяв под себя скрюченный огнем кустарник, ухнула на прибрежный песок — плес здесь оказался узким, корма танка еще вздымалась над полем, а пушка уже нюхнула воду. Метрах в двухстах от берега вздымалась черная башня с поднятым на предельный угол возвышения орудием. И на башне сидели две черные фигуры.