— Другие, наверное, тоже прятали, — сказал Коршак.
— Другие, да не все… Помоги-ка мне, — позвала она. — Руки болят, не подниму. — Она впервые назвала его на «ты». — Лом тут где-то был…
Лом нашли, он был еще горячий. Вдвоем они подняли хрупкую, но все же тяжелую крышку над погребом.
— А ваш отец — солдат, — сказал Коршак.
В погребе стоял небольшой ящик с картошкой, здесь же лежало завернутое в кусок брезента сало, вещи в двух чемоданах, два полушубка. Самое необходимое в беде.
— Так ведь он и говорил: зима впереди. Не дай бог, говорил. Что-нибудь на первый случай. И не уехал, я его отсылала к сыну…
— К сыну? — удивился Коршак.
— Да. Он не отец мне, свекор он мой. Сын его младший, муженек мой, «червонец», как они говорят там, «схватил» — хорошего человека в тайге угробил. Да что свекор — отец и отец. Своего-то отца я не помню. Видишь, себе только полушубок и положил: тепло любит. А все остальное наше — целиком прямо. Чемоданами. Мое, Наташкино да сыночка…
Уже перед самой конторой, поставив чемодан у ног, чтобы перевести дух, Настя сказала:
— А не соседи наши дорогие это сотворили?
— Нет. Не думаю. Что вы! — И вдруг усмехнулся. — Нет, такое не бывает, чтобы тайфун из-за рубежа.
— Да, верно. А пожар, просто пожар, без ветра?
— Нет, Настя, — помолчав, тихо сказал Коршак. — Сами это мы и подожгли. — И неожиданно спросил: — Как же вы теперь будете, Настя?
Она пожала плечами:
— Власть придумает что-нибудь…
И Коршаку вдруг показалось невозможным уехать отсюда одному и оставить их здесь, хотя бы вот Настю. Он даже обрадовался своей мысли.
— Знаете что, берите своего старика, Кузнецовых берите и детей. Пока здесь что-нибудь придумывать будут, а придумают обязательно — это вы верно говорите, — поедем ко мне. У меня большая квартира, три комнаты… И жены у меня нет — ушла жена.
Настя ответила ему странным взглядом: были в нем и признательность, и тревога, и удивление.
* * *
А в конторе все еще спали. Гапич с Петраченковым медленно шли от танка к танку, и Гапич взбирался наверх и заглядывал в люки. Только на «Гром» не поднялся. А постоял возле лобовой брони, крепко потирая лицо. Теперь он думал о лейтенанте, теперь можно было вспоминать его, двадцатидвухлетнего мальчишку с хорошей русской фамилией Артемьев, по-танкистски крепенького и с тоненькой шеей. Сильным был, а шею наесть не успел, и командовать еще как следует не научился, в отпуске еще ни разу не был, и из городка на службу ездил на велосипеде с моторчиком. Он жил в холостяцком общежитии, которое называлось «Бочка холостяков».
В городке таких «бочек» было несколько. Снаружи вроде бы цистерна, только покрашена в веселенькое: верх голубой, низ — зелененький. А войдешь — жилье, комфорт на шестерых, у каждого своя каютка, точно купе в вагоне курьерского поезда. Кто-то из молодых и отчаянных и написал суриком на железе: «Бочка холостяков».
Моторчик «транспортного средства» Артемьева слышался издалека. Дневальный по роте, дежурные из КПП узнавали — «моторизованный лейтенант» движется на службу. Остальные офицеры приезжали в часть из городка на громоздком штабном автобусе. Кое-кто на своих «Жигулях». А лейтенант катился с пригорочка на пригорочек мимо дубков и сосен, мимо огородов по тропинке через болотце, катился, освещенный ранним, ярким в здешних местах, солнцем, посверкивая пуговицами, звездочками и молодыми, ясными и словно новыми всякое утро глазами, и моторчик трещал на всю округу.
Вспомнился Гапичу такой случай: никогда не опаздывавший лейтенант вдруг опоздал — потом ему докладывали, что Артемьев отпрашивался на это время у начштаба, а тот забыл доложить. Десятка полтора танков замерли на старте, Гапич повторил офицерам задачу дня, и вдруг пронзительный треск заглушил его голос. Привычный ко всякого рода машинным звукам, он сначала не обратил на треск внимания — стал говорить громче, потом понял, что ему мешает что-то необычное, и оглянулся. По дороге, ведущей к парку, неимоверно треща, подпрыгивая на ухабах, катил на своем «шарамбобеле» Артемьев.
— Ну и техника, — сказал инженер полка, тучный, потеющий подполковник, — движок, как от заводной машинки, а треску больше, чем от тещи.
Так и прилепилось — «теща». Как позывной. Вот тебе и позывной… Гапич думал сейчас о том, какая же сила заставила Артемьева выйти в огне из танка, что дало ему стойкости, этому мальчику? Гореть заживо, а главное — добровольно…
— Знаете, Петраченков, — сказал Гапич, оборачиваясь. — Их надо вместе…
— Да. Я уже думал об этом. Вот здесь, на площади. Перед конторой.
— Только одно. Артемьев — военный. Могут не разрешить. Или родители — у него же есть родители — отец и мать. И братья есть.
— Родители — это серьезно, товарищ Гапич. А насчет того, что могут не разрешить… — Петраченков не договорил, но что-то такое прозвучало в его осипшем голосе, что Гапич внимательно поглядел на него.
Не знал Гапич, какое огромное расстояние отделяло Петраченкова — того, что стоял сейчас перед ним, от Петраченкова — даже вчерашнего. Да и сам Петраченков только догадывался, что с ним произошло. До вчерашнего дня он ездил по лесоучасткам, собирал партийные взносы, читал лекции, аккуратно и скрупулезно выполнял задания райкома. Ездил вместе с директором, а то и без него краснеть на бюро по поводу того, что леспромхоз не выполнял порой заданий по среднемесячной вывозке леса, хотя знал: годовой они дадут, а в третьем квартале не дадут и не могут дать — никогда не давали плана в распутицу. И он краснел, потел слабеньким холодным потом перед могучим заведующим отделом. У того все было тяжелым и медлительным: и голубоватые глаза по сторонам широкой переносицы, и плоский широкогубый рот, и большие, почему-то красные руки, и даже нос — тяжелый и массивный. На совещании Петраченков, глядя сбоку на этот нос из-за чьего-нибудь плеча, с тоской догадывался, что заведующий отделом сейчас повернется к нему. Так оно и случалось. Может быть, просто приходила очередь Петраченкова отчитываться и обещать, смущаясь и краснея, но он догадывался по носу — пришла его пора.
Память вернула Петраченкову его «довчерашнее» прошлое. Он составлял планы, выжидал, когда можно будет посоветоваться о них с вечно постанывающим, суетящимся, хотя и не теряющим самоуверенности директором; писал по ночам плакаты — сам, потому что никого не мог заставить, а пригласить специалиста-оформителя было неоткуда; выпускал вместе с ребятами из комитета комсомола «молнии», где красным обозначались фамилии справившихся с заданием и цифры выработанного ими, а тревожным, синим — отстающих; ездил по делянам, по лесоучасткам. И на самом дальнем и трудном, на «зубовском» его встречал злой и взъерошенный начальник участка Зубов — такой же маленький, как Петраченков, но человек неимоверной силы, которая неизвестно откуда бралась у него.
— Приехал? — ехидно спрашивал Зубов, откидывая голову как-то назад и влево, словно пытаясь лучше разглядеть Петраченкова.
— Приехал, — говорил Петраченков. — Нельзя, что ли?
— Почему же! Милости просим на хлеб-соль.
Зубов водил Петраченкова по своим владениям специально самыми трудными путями. Петраченков понимал это и терпел.
— Напрасно, Акимыч, ты мне все это демонстрируешь. Я и сам все знаю.
— А я знаю, что знаешь, да хочу, чтобы почувствовал!
— Так ведь я и почувствовал уже.
— Зачем приехал тогда? Зачем? За каким чертом?! Станет зимник — сравняемся. Что я у вас, по годовым итогам в последних рядах ходил?!
— Не ходил, Акимыч. По квартальным — ходишь. А производство и экономика государства — дело, требующее ровности, ритмики, а ты, как норовистый конь: то с места тебя не сдвинешь, то поскачешь, как оглашенный — остановить сил нет. А в хозяйстве ритм нужен, Акимыч.
— Ага, не ждать милостей от природы, а взять их? Так?
— Да и так — тоже верно будет.
У Зубова Петраченков и прятался, когда приезжал носатый из райкома. Тот обычно добирался в поселок после обеда. Петраченков к тому времени посылал пацана в контору сказать, что срочно на участок отбыл. Сам ловил попутный лесовоз, взбирался в его высокую кабину и уезжал к Зубову. И тут Зубов ехидничал уже иначе — жалел: «Ну и работенка у тебя, Петраченков, черт бы ее! На меня — так сутки не выдержал бы. Ты ночами-то хоть спишь? Или так — маешься?..»