С десяток километров отделяло Домбровского от тоннеля, от старого поселка, но вряд ли бы он остался жив, даже придя туда. Там все было мертво и безлюдно, а в нагане его не оставалось ни одного патрона — только стреляные гильзы — они прикипели к камерам барабана. И никто не знал и не узнает никогда, сколько он еще был в живых после того, как завернул в брезент и в целлофан и придавил камнями свою полевую сумку. И что с ним произошло — умер ли он от голода, замерз ли или застрелился. Не верилось в то, что такой человек мог застрелиться. Он писал не завещание, а письмо к потомкам. Письмо Воскобойникову и Коршаку…
«Продовольствие кончилось, а мой склад, который я устроил себе здесь, разграблен кем-то. На сотню километров вокруг — ни живой души, ни человеческого жилья. И стройка брошена. Сюда придут не скоро. Но придут. Сюда должны прийти — ведь не даром же я натыкался на следы инженеров и изыскателей еще старой России. Но они шли все время на север. Все время на север… Почему они шли на север? Я не знаю ответа. Вот и все. Домбровский».
Это было написано на самой последней странице. Домбровский использовал всю тетрадь до конца — не осталось в ней ни клочка чистой бумаги. И тем, что он жил и умер здесь, и тем, что написал это — он словно бы связал круговой порукой множество людей и несколько поколений. И тот начальник геологической экспедиции теперь увиделся Коршаку так же, как Воскобойникову, словно он, Коршак, сам был с ними той ночью. И ниточка эта потянулась теперь за ним — неразрывная, навсегда. Коршак подумал, что он узнал бы теперь начальника экспедиции, и узнал бы Домбровского, хотя не видел их никогда.
— Я удивляюсь только одному. Не смерти его и не его подвижничеству. Человечество богато такими людьми. Меня потрясает сила его провидения, — негромко меж тем говорил Воскобойников. Он вообще не умел говорить громко. И чем больше он волновался, чем сильнее страсть или возбуждение охватывали его — тем медленней и спокойней он говорил. Только в голосе его появлялось какое-то грозное напряжение, и слушать спокойно его было нельзя: казалось, что он вот-вот потеряет дар речи.
— Понимаете, в те глухие годы он знал, что мы придем сюда. Придем к этому тоннелю. И приволочем свою технику.
Воскобойников взял из рук Коршака тетрадь.
— Вот. Озарение: Озарение… Три раза, заглавными буквами все слово. Я покажу вам этот тоннель.
Воскобойников не захватил начала строительства магистрали. Самого того начала — от первой вешки. Он тогда строил другую дорогу, совершенно в другом месте, налетая и наезжая по субботам и воскресеньям в Москву. Он входил в свою квартиру на Комсомольском проспекте, где окунался сразу в понятную ему московскую жизнь. Не столичную, а именно московскую. Еще не сняв плата, лишь оставив свой портфель-контейнер в прихожей, он звонил на другой конец Москвы — в Медведково — своей маме.
— Здравствуй, — говорил он в трубку.
— Здравствуй, Володя, — отвечал тихий родной голос. — Ты на выходные дни только? — Она прекрасно знала, что он только на выходные, но всегда спрашивала искренне и немного меланхолично: — Ты на выходные дни только?
— Да, мама.
— Как твое здоровье? Я видела тебя во сне.
— Все в порядке, мама. Я здоров.
— Как твоя дорога? Ты намного дальше ушел от дома?
— Нет, мама. На две остановки автобуса.
— Но ведь это чуть не каждую неделю.
— Да, мама. Но поэтому не так уж и заметно. А потом, все дороги меня ведут сюда…
Много лет он только по телефону слышал этот голос. И уже забывал лицо матери, он не мог ходить в ее новую семью с самого момента ее возникновения. И вовсе не оттого, что у него сложились сложные отношения с ее мужем — отставным полковником-танкистом, обожженным на войне, но еще не состарившимся, или с их сыном, брандахлыстом каким-то, блеклым, словно вырос впотьмах. Сын Ленька был из породы новых столичных мальчиков — ничего плохого: ни выпивки, ни курева, ни фарцовки, а так, что-то возле чего-то — немножко дискомании, немножко высокомерия, немножко… Да что там, словно дитя Люксембурга, когда все государство ограничивается городской чертой. У этого даже не городской, а Садовым кольцом, хотя жил в Медведкове.
Воскобойников не ходил туда по каким-то странным, самому не совсем понятным причинам. Наверное, дело было в том, что мать ушла от отца, не зная, что он серьезно болен. Вот как-то так и получилось, что жена не знала, а сын знал, и узнал первый: отец серьезно болен. Они играли с ней, в рыцарство играли, берегли ее от всего, чтобы дольше была молодой. Потому что оба были влюблены в нее. Даже сын, Воскобойников и сейчас был влюблен в свою мать — в такую, какой помнил ее с той поры: стройную, нежную, легкую в грусти и в радости, с мягким акварельным лицом, наивную. И надо же было ей остаться такой же, несмотря на прожитые годы, на войну, на то, что работала всю войну в химлаборатории, отчего только руки ее состарились. И она прятала их, накидывая и дома на плечи орловскую шаль, и от этого еще более казалась нежной и нуждающейся в мужской заботе.
А Ленька ловил момент, когда приезжал Воскобойников, — здесь остался прекрасный японский магнитофон «Сони», остались и пленки, чистые и записанные. Приезжал за деньгами, приезжал послушать свои песенки с двумя-тремя такими же анемичными юнцами или девицами, И Воскобойников, глядя на них, отлично понимал, что у Леньки ничего с этими девицами быть не может. Он как-то даже не думал, что Ленька — мужчина.
— Кому еще можно сказать о состоянии вашего отца? — спросили Воскобойникова в клинике.
— Больше некому, — ответил он.
— Тогда знайте об этом вы и готовьтесь. Тяжело об этом говорить. Но ничего другого сделать нельзя.
— Я понимаю.
— Это не так долго протянется.
«Это». «Это» — очень жуткое «это». Воскобойников наезжал в Москву. По нескольку часов сидел у отца в палате на втором этаже клиники. Тогда мать с новым мужем снимала комнату в таком месте, что из окна клиники, был виден их дом. И отец, если поднимет голову с подушки, мог видеть их окна. И у Воскобойникова — уже взрослого — после ухода матери тоже была мачеха. Но не прижилась. Отец просто хотел забить себе душу чем-то новым, но не сумел. И так получилось, что обе женщины ушли от него сами.
Наикратчайший путь в клинику был через переулок, где можно было встретить мать. И он сначала просматривал его насквозь, потом стремительно шел, не поднимая глаз от тротуара. А однажды, уже под самый конец жизни отца, когда это была уже не жизнь, а сплошное мучение и отца он заставал придавленным наркотиками, сын встретился с матерью. Столкнулся лицом к лицу у решетчатой ограды. Обе ее руки оттягивали тяжелые сумки. И вначале Воскобойников подумал, что вот так и надо было им жить все время, чтобы и у нее была возможность заботиться о семье. Мать побледнела и задохнулась, прислонясь спиной к решетке ограды.
— Володя…
— Так рано, а ты уже вся в делах.
Она долго не отвечала. Он успел взять сумки из ее рук — теперь она их не прятала, — довести ее до скамейки в сквере, усадить, успел сесть сам, когда она обрела, наконец, равновесие и с обычной уже, такой знакомой лучистой иронией сказала:
— Что ж поделаешь, сын. Маленькая, а все же семья…
Впервые ему сделался до ненависти невыносим этот тон. И он сказал жестко и тяжело:
— Ты знаешь, мама, в этой клинике умирает отец.
Глаза матери, уже начавшие выцветать, потемнели, сделались такими огромными, что, казалось, занимали все ее небольшое, подсохшее, без прежней акварельности лицо. И они сразу выдали Воскобойникову все: точно приподнялась завеса над этими многими годами, которые разделили их всех — мать, отца и его. Непросто было у них — у отца и матери. И она, уйдя от него, покалечила себе и ему жизнь, никогда не забывая его. И потому, наверное, и не хотела знать ничего о его жизни, о жизни своего главного человека, потому что больно ей было.
«Дураки, какие вы дураки», — нечеловеческим усилием сдержав слезы, четко произнес про себя Воскобойников. Он стиснул зубы так, что еще долго потом болели челюсти.