За многие годы отшельнической жизни старовер отвык разговаривать — он все делал молча и никогда не сидел праздным — то вязал хитрую, своей собственной конструкции снасть, то что-то строгал большим источенным ножом, то чистил оружие — старый кавалерийский карабин — почти такой же, как и у Гребенникова, только с антабками и ствольными накладками какой-то другой конструкции и с не такими, как на карабине Гребенникова, прицельными приспособлениями — мушкой и рамкой. И у Гребенникова не оставалось сомнений, когда он перехватил взгляд, брошенный старовером на револьвер (Гребенников приводил в порядок свою амуницию, содержимое вещевого мешка и разложил все на куске брезента), в поле зрения Гребенникова появились ноги старовера в самодельных чунях. Гребенников поднял голову и перехватил этот взгляд. Он сначала, по молодости своей, подумал, что старик завидует ему просто — очень удобная штука в тайге. Но потом вспомнил про разницу в карабинах — своем и его, и вспомнил, как старик обращался со своим оружием — не по-охотничьи как-то, а по-военному, и руки у него держали разобранное оружие иначе, чем руки охотника, и двигались они иначе, и вся поза была какой-то военной при этом. И еще что-то породистое в облике обрюзгшего, задубевшего, коричневого лица. Глаза вот из-под тяжелых, без ресниц уже отечных век — умные, знающие что-то, сравнивающие то, что видит он сейчас, с тем, что хранится в памяти. И твердость рта — какой-то дисциплинированный рот был у старовера — усы и борода не закрывали его. Гребенникову сделалось жутко. Старик постоял и ушел. Руки у Гребенникова тряслись долго, и долго он не мог заставить себя пойти в жилье старовера. Хорошо, что можно было сослаться на нездоровье и молчать, и наблюдать молча из-под полузакрытых глаз за стариком и во время ужина, и потом, при свете жирника с топчана возле окна, где устроил тот своему гостю постель.
Сам старик спал на какой-то странной кровати — вместо сетки переплетенные ремни, и рама кровати этой была не сколочена, а связана тоже ремнями. И вообще здесь было много кожи и меха, и куртка у хозяина была на зависть — самодельная — из плотной, наверное лошажьей, а может быть, лосиной кожи — дробью не пробьешь, прошитая жилами — Гребенников поначалу подумал, что не жилами прошита она, а капроновой леской. Может быть, от слабости, а может быть, от страха Гребенников сам рассказал о себе старику, кто он и чем занимается. Старик сутки не говорил ему ничего. Потом, на другой день поздно вечером, когда улеглись на ночлег, старик со своего места глухо спросил:
— Ну, хорошо — газета… А цель, цель такого перехода какова?
— Испытать. Испытать себя хочу.
— Значит, — помолчав, сказал со своего места старик, — в чужой монастырь со своим уставом…
— Меня к вам несчастье привело, — готовый обидеться, отозвался Гребенников.
— Не о том я, — сказал старик. — Я про оружие.
— Так и у вас, отец, оружие имеется.
— Я живу здесь, — веско оборвал его старик.
— Почему же вы считаете, что нельзя испытывать себя?
— Бесцельно нельзя, — он произнес свое «бесцельно» так, что слышалось не «эс» в нем, а «з». — Вы тут и с целью дров наломали. А без цели совсем нехорошо.
По предметам в доме старовера, по тому, что здесь были хлеб и мука, и сахар, Гребенников понял, что старовер иногда — хотя, может быть, и очень нечасто — выходил к людям. И наверное, он делал это зимой — иначе на себе он не смог бы принести столько — нужны были сани или волокуша. Образ жизни и характер этого человека занимали Гребенникова, но перед ним словно стала прозрачная, но непроницаемая стена. Оставалось ему только догадываться, потому что даже имени своего старовер не назвал. Можно спрятать неграмотность — молчать и все. Но культуру, просвещенность спрятать нельзя. Старик степенно и красиво ел. Короткий поклон головы, движение руки, которым он приглашал Гребенникова к столу, и когда случалось сталкиваться у входа — умение уступить дорогу, и обращение с оружием и какая-то эпическая задумчивость, и походка: несмотря на свои семьдесят с лишним лет — таким представлял себе Гребенников возраст старика — он ходил прямо, не сутулясь, и все-таки был опрятен; все это осталось в старовере от чего-то давнего, неискорененного отшельничеством прошлого. И Гребенникову было жутко жить рядом с ним. После того ночного разговора Гребенников более не откровенничал, а старик ни о чем его вновь не спрашивал. Они жили рядом почти молча.
Наконец Гребенников понял, что ему пора двигаться дальше. Он с вечера уложил все. Осмотрел и отремонтировал одежду и обувь, пересчитал патроны, проверил соль и спички. До самого темна изучал по карте путь свой, обозначил в ней место, где жил эти дни. И старик с каменным выражением следил за его делами, за ним. И лицо его дрогнуло, когда Гребенников работал с картой: не хотел он, чтобы обозначили его место на земле. Гребенников как-то не подумал, что староверу это будет трудно пережить, что он будет чувствовать себя так, точно его высветили, и любой может прийти к нему, и будет спрашивать, жить здесь, ходить. Он не то чтобы не хотел или боялся этого, он просто отвык и не умел жить с людьми в тесном соседстве. Он не мог и уйти совсем так далеко, чтобы не ощущать отдаленного присутствия людей, — и не в спичках, и не в муке, и не в крупах только дело, а в чем-то ином, более серьезном. Он ушел на эту глубину, словно провалился на дно огромного глубокого колодца, но дверь за собой он не оставил запертой наглухо — высоко вверху, чуть видно со дна этой глубины — светилась отдушина выхода. Так он жил. Все ближе подбирались к нему леспромхозы, выработав густые удобные угодья. Еще в прошлом году надо было бы уйти дальше, или уже не уходить более никогда и дожидаться смерти на миру, на людях, среди прочих всех, которые вот-вот сюда хлынут. Он и теперь еще не решил, как поступить: начать новое строительство, заново обжить себе участок и место где-то подальше отсюда — он уже не смог бы так же добротно и обстоятельно, не те силы. И, сам того не желая, Гребенников, его приход сюда, его жизнь здесь несколько дней как бы подвели итог всей его прежней жизни.
Гребенников намеревался выйти в путь пораньше, на самом рассвете. Но он бы проспал — вернувшееся здоровье принесло ему крепкий покойный сон, и, пожалуй, за все время — от того часа, как он вышел из поселка до этого последнего утра, он впервые спал по-настоящему, несмотря на тревогу и смуту, возникшие в нем при встрече со старовером. Старовер разбудил его. В сумерках раннего утра Гребенников увидел над собою его лицо.
Выждав, пока Гребенников полностью проснется, старик сказал спокойно:
— Если вы намерены идти, то уже пора.
Гребенников рывком сел на постели своей, крепко потирая лицо ладонями.
— Да… да… Вы правы. Вы совершенно правы, отец. Мне пора. Да…
— До перевала я провожу вас. К старым делянам есть путь короче. Я вас провожу.
Гребенников сейчас, в лифте, вспомнил, как шел впереди него совершенно не стариковской походкой этот странный старик. Как маячил над его правым плечом четкий ствол старого карабина — старик его нес «на ремне», по-юнкерски. И как только такое сравнение пришло в голову Гребенникову, он тотчас понял: старик этот в прошлом, в далеком прошлом — военный, может быть, офицер; об остальном можно было только догадываться — отчего он здесь, и что темного в его прошлом.
Дважды они делали привал — старик все еще провожал Гребенникова. Они кипятили чай и пили его молча, сидя друг против друга — через костерок. И вновь страх словно медвежьей лапой драл кожу от затылка к пояснице — даже дыхание останавливалось у Гребенникова, но он овладевал собой, заставлял себя успокоиться, он заставлял себя думать, что старик знает, кто осведомлен о походе Гребенникова и кто может пойти вслед за ним, и потому не причинит ему зла. Но он все время помнил о револьвере и пристроил его так, что мог очень быстро достать его. И все время — теперь уже сознательно старался держать старика в поле своего зрения, перед собой. А старик понимал это, и легкая тень усмешки нет-нет да стекала от его спокойных умных глаз, прячась в усах и в бороде.