Литмир - Электронная Библиотека

Он современный человек, с широким кругозором, у него в дощатом домике на неоштукатуренных стенах, потому что ни одна штукатурка здесь больше месяца не выдерживает (выдерживает только голая, чистая, звонкая, как монета, лиственница) — репродукции с картин Николая Константиновича Рериха — самые русские, самые томительные: «Племя на племя поднялось»… «Гонец», «Старцы сходятся» и самая потрясающая — «Заморские гости». Вроде бы на ней ничего особенного нет — красная ладья с парусом, синяя вода и далекие острова. Воины в кольчугах и шлемах с борта рассматривают эти острова. Но Рерих написал эти острова так, точно видел их глазами иноземного гостя так подробно, как видать с двадцати тысяч метров высоты остров Сахалин — до отдельного деревца. И эффект концентрации кадра — так, точно писал Рерих для «широкого» экрана, а демонстрируют на обычном. Изображение как бы стиснуто, детали сгустились. Ощутима шарообразность земной поверхности, и вода моря на ней — как налитая в стакан, — едва ли не выше берегов — накопилась, как слеза человеческая, вот-вот перельется через край. И книги здесь. Немного их, но оберегаемы, корешок к корешку. И Коршак увидел — дрогнуло и покатилось сердце — свою. Но промолчал, потому что было стыдно как-то оказаться на территории капитана вместе с этим командиром «из центра»: видел, как тащили солдаты в самолет отмеченную за «товарный вид» и «вкусовые качества» рыбку, которую «собственноручно коптил старшина».

За столом время от времени Коршак встречался с хмурым взглядом угрюмого длинного штурмана. На АН-2 второго пилота в сущности нет, на его месте, месте правого летчика, сидит штурман. А вообще-то трудно определить, кто он, этот Арнольд Иванов, нескладный, черный, точно вымазанный сажей нарочно, с лохматыми, свисающими на лоб черными, тоже как понарошке, волосами, — штурман или второй пилот? Потому что в воздухе до самой посадки машину вел он, и он же сверялся с картой, держал связь с землей. Командир, передав управление, рассуждает с механиком, — штурман, угрюмея все больше, хотя он уже настолько угрюм, что кажется больше некуда, — молчит.

— Ты, поршневой брат мой, ерунды всякой не бери. Нам еще далеко ясак собирать. В Усть-Очёне, может, чавыча будет — как раз успеем, на малосолочку и на икру красно-зернистую. А взять некуда будет.

— Так мы грибы побоку, командир!

— Столько со мной летаешь, а никак не усвоишь: выкидывать добро — грех! Он — все-е видит…

И за столом у капитана молчит Арнольд, глядит вокруг себя по-волчьи. И Коршаку от стыда и боли хочется выть. И понятно, отчего этот умный человек, хозяин дома, так принимает командира АН-2: эффект отдаленности.

После ужина летчики пошли спать. Остались вдвоем — Коршак и хозяин дома. Коршак имя свое сказал, а фамилию не назвал. Говорили о службе, о всяком разном, потом капитан предложил пройтись.

— Люблю, знаете, на сон грядущий в лицо миру поглядеть. Как вы на этот счет?

— С удовольствием… — отозвался Коршак. Это «в лицо миру» насторожило: что-то здесь было тревожное.

Ветер исчез. Они вышли из расположения. В мире царствовала луна. «И на стволе у часового блестит полночная луна», — подумалось Коршаку, когда часовой выделился неслышно из тени, отбрасываемой каким-то военным сооружением — словно из небытия. Пахло хвоей и морем, и пахло еще льдом. Может быть, это показалось, но так пахло только здесь. И тишина была такая же величественная и необитаемая. И ни птичьего голоса, ни стрекота. Влажные толстые стебли травы почти достигали лица, шли по низине — от горного хребта сюда падала тень, а луна освещала пока только небо — такое чистое и бездонное в такое огромное, что, казалось, оно тихо и настойчиво звенит. Даже моря не было слышно.

Некоторое время шли вниз, в распадок. Потом начали подниматься — здесь вся поверхность земли, сырая, влажная, дышащая запахами и источающая их, полого поднималась в сторону моря. Капитан шел впереди, показывая невидимую тропинку. За все время пути луна не сдвинулась с места, точно была припаяна. И наконец они достигли того места, где строго, как обрезанная, кончалась тень от горного хребта.

Отвесно — прямо у самых ступней Коршака — обрывался берег. Далеко-далеко внизу, в кромешной клубящейся тьме жило море — заглядывать туда было страшно, да и не увидишь ничего — луна строго над затылком во всю мощь, а внизу — темень. И только чуть помористее тень редела от мерцания живущей своей жизнью воды и обрывалась тоже, как и на берегу — четко, разделяя мир на темное и светлое. Какое-то мгновение казалось, что это все небо — сплошное, налитое лунным светом небо — от зенита до самой тени от скалы внизу, даже дух захватило, словно Коршак оказался на какой-то невозможной в реальной жизни высоте и словно из одной материи соткано было и небо, и море, и между ними не ощущалось грани. И одинаково необитаемы были они, и одинаково бескрайни. Веяло холодом, и холод этот не напоминал холода погреба и холода глубины — это был холод пространства — сквозной, пронзительный и бесстрастный.

Капитан стоял рядом и тоже молчал долго, глядя прямо перед собой. Потом он сказал негромко:

— Видите? Видите это? Я столько времени служу здесь и не могу привыкнуть.

Он обернулся к Коршаку, и его лицо показалось Коршаку лицом сумасшедшего.

— Не смотрите! Не смотрите — это яд. Посмотрите — отравитесь на всю оставшуюся жизнь. Я отравлен… Отравлен! Я уезжал уже — по замене. Потом чуть не в ногах валялся у генералов, и по штабам маялся, чтобы только вернули.

Он говорил или шептал — лихорадочно, страстно, все приближая свое лицо к лицу Коршака.

— Вы меня поймете, поймете! Вы должны меня понять! Меня никто не понимает, жена вот ушла — говорит, не могу с сумасшедшим! Я живу здесь и не могу нигде в другом месте. А вы, вы не смотрите! Отрава…

Утром полетели дальше. Капитан провожал их. Лицо его было словно застегнуто, и выражение глаз не давало права Коршаку думать, что ночью действительно что-то произошло у них двоих. Он был одет строго по форме, с ремнями и пистолетом на боку — как на боевом дежурстве.

В огромном пространстве осеннего северного неба АН-второй барахтался при полном усердии своего мотора. И грохот его двенадцати цилиндров казался стрекотом кузнечика в немеренной степи Заволжья.

В кабине, обращенной к солнцу, было тепло и мирно, как на дачной кухне. Степаненков довольно насвистывал: «Я хочу, пилот, чтоб тебе повезло…» Где-то внизу — может, было еще далеко от этой широты — ковырял носом волну СРТ Феликса. А сейчас осеннее море было пустынно, на нем полосами темно-зеленого цвета ложился утренний бриз. А в отдалении рябью показывал себя косяк анчоусов, о котором некому было сказать внизу.

А летал Степаненков мастерски. Одна только последняя посадка — Степаненков всегда сам сажал самолет — достаточно свидетельствовала об его умении. Он сначала прошел вдоль берега, потом развернул машину так, что земля, вернее, скалистый берег, стал вплотную к правому окну кабины, выровнял самолет, затем снова сделал правый разворот — такой же крутой и такой же выверенный, потом еще. И машину после того, как Степаненков вывел ее на посадочную прямую, не нужно было доворачивать, и он притер ее так, что почти и не тряхнуло на каменистой площадке.

И все-таки расставался с экипажем Степаненкова Коршак не просто. И было жалко Степаненкова — со всей его удовлетворенностью, со всем его твердым знанием того, что он хочет, и подчеркнутым нежеланием знать то, что ему не нужно. И жалко было Арнольда — длинного, нескладного, мрачного, умеющего даже на глазах у всех, даже в воздухе, даже пилотируя машину, жить какой-то своей особой жизнью. Людям вокруг осталось главное — результат их работы — вот все-таки долетели до Усть-Очёна, посадили «аппарат» на собранную в низине из складных дырчатых металлических пластин узкую полоску, привезли почту, запасные кварцы, самовар для какого-то майора, самый настоящий самовар в запечатанном мешке — не электрический, бабушкин еще, его сапогом раздувать надо. Механик — «что бы это могло быть?» — обнажил его еще на Стороже: из самодельного мешка — железное и рогатое во все стороны. «Пузо у него какое-то гладкое. Да и полотно такое уже лет сорок пять как не ткут нигде. Самотканье это, командир. Глянем?» «Ох, и жаден же ты до имущества, механик». «Ваша школа, командир…» Опасно они разговаривали, и слова их были обоюдоострыми, и Коршаку было видно, что не так уж и согласно ежи живут, что зреет меж ними взрыв. Может и не созреть, а растратиться вот в таких мгновенных приступах ненависти, припрятанной за вежливостью и улыбочкой. Степаненков недаром же промолчал, хотя и скрипнул зубами, и отвернулся. Майору бабка посылала самовар. Возможно, перед смертью — как завещание чего-то такого, о чем люди посторонние не знают и не должны знать, но важного — самовар везли самолетами через всю страну — из Архангельска.

38
{"b":"886983","o":1}