Мы этого не сделали, и его могила была теперь везде.
Я лежала на спине, на полу у кровати стояли мешки, руки были перепачканы грязной патиной времени, в душе крутилось желание ринуться к воображаемому иллюминатору, через который я могла бы протиснуться наружу, броситься в воду или устремиться к свету, освободиться и покончить со всем. Я по-прежнему злилась на мать, не оправдавшую моих ожиданий. Стремясь успокоиться, я прибегла к средству, которое действовало на меня безотказно. Переплела пальцы рук, потянулась и разжала ладони. На сцену, видимую только мне, вышел идеальный актер, который был моим отцом, тьмой, светом, мелодией звонка, будильником, отсутствием будильника, тремя числами — шестеркой, единицей, шестеркой. Отец размял мышцы, встал, распахнул шкаф, выбрал рубашку, посмотрелся в зеркало, выбрал галстук, передумал и взял другой, бросил первый на стул, зашнуровал ботинки, оглянулся у порога и устремился прочь из комнаты, за дверь, вниз по лестнице. Занавес.
В голове я миллион раз прокручивала эту сцену, она была моей личной навязчивой идеей. У других людей свои заскоки — кто-то не может без мытья рук, кто-то избегает проходить между фонарными столбами перед важной встречей, кто-то раскладывает вещи по форме и цвету. Подобные действия позволяют нам пережить трудные времена, обрести спасение в повторении чего-то знакомого, а значит — утешительного. Каждому свое; в моем случае таким ритуалом был просмотр вымышленного спектакля об уходе отца из дома. В этом представлении я всегда находила ту правду, которая была для меня предпочтительной. Я верила, что на страх смерти и депрессию папа отреагировал отречением от всего, что имел: от жены, дочери, работы, от охристого одеяла, рубашек, пальто, цветочных горшков, будильников, игры скребл, от прохудившейся крыши, от фотографий, на которых больше не узнавал себя, от длинного, как галерея, коридора, от всех этих книг, от всей этой жизни. В противоборстве с подступающей смертью, которая приковывала его к постели, он произнес магическую фразу: «Отныне мне ничто не принадлежит».
Шестой ноктюрн (послеполуденный)
Мы с мамой и Сарой прячемся в туалетах какого-то корабля, мы то ли по ошибке, то ли случайно оказались на его борту без билетов, открыли на палубе люк и каким-то образом пробрались в туалет. Мы с Сарой в женском, мама в мужском. Слышатся голоса, раздаются шаги, нас ищут, нас обнаруживают. Сару вытаскивают из кабинки, она защищается, кивая на большой черный мешок и повторяя: «Мы его просто нашли, клянусь вам, мы ни в чем не виноваты». Она права, мы ни в чем не виноваты, но лучше нам молчать, чтобы не сболтнуть лишнего, а вообще мы должны были избавиться от мешка и только потом сесть на корабль, но почему-то нам это не удалось. Мама расчесывает волосы, говорит, что оправдываться поздно, и строго добавляет: «А еще мы все босые», как будто это чья-то вина, что мы остались без обуви. Матросы окружают мешок, осторожно открывают его, будто внутри бомба, вынимают две ноги, парик, руку, культю, я не знаю, кто эта женщина, это не мы расчленили ее и положили внутрь, они думают, что это сделали мы, но это не мы, они начинают злиться, кричать, угрожать нам. Кровать отвергает меня, ненавидит меня, я просыпаюсь, а мешки по-прежнему стоят на полу рядом со мной.
Выдох
Мама не спала. Войдя к ней в спальню, я села на стул у кровати.
Я не стала говорить: «Это та самая комната, где ты спала с моим отцом».
Вот что я сказала:
— Помнишь, однажды вечером мы смотрели фильм, где девочку на две недели привозят к бабушке, которую она никогда не видела прежде?
Мать откинула простыню.
— Там еще играет такая блондинка с глазами навыкате?
Я не стала говорить: «Там еще была сцена с деревом».
Она взяла с тумбочки стакан воды и попила.
— Помню смутно. Хороший, кажется, фильм.
Это произошло мартовским вечером на второй год после исчезновения отца. Мы поужинали, я щелкала пультом от телевизора, переключаясь с канала на канал в поисках укрытия от новостных программ, и случайно остановилась на канале «Квартарете». Показывали фильм о том, как маленькая девочка гостит в деревне у бабушки и очень скучает, потому что родители уехали в путешествие без нее. Внучка всю жизнь прожила в городе и побаивается бабушку, даму со светлыми косами и взглядом ведьмы. Постепенно девочка привыкает к миру варенья, сервантов, козьего молока и ночных сипух.
Примерно на середине фильма мама перестала дремать, укутала колени одеялом, и мы досмотрели эту бесхитростную киноленту вдвоем. День отъезда внучки приближается, и они с бабушкой решают посадить дерево, которое будет напоминать им о проведенных вместе летних днях. На экране появляется участок лужайки, выбранный героинями для посадки, затем лица бабушки и внучки, затем опять земля. Две лопаты, натыкаясь друг на друга, роют яму. Бабушкина лопата. Первые комья земли. Внучкина лопата. Новые комья.
Не в силах переключить канал, я ждала, что мама заговорит первой. Но она лишь молча глядела на экран, и в ее глазах мелькали цветные отражения — зеленая трава, коричневая земля, серые лопаты. Тела моего отца нигде не было, и я не могла двинуться с места, всей душой веря — нам нет прощения и не на что надеяться.
Я сказала:
— Припоминаешь?
Мама ответила, что это был веселый детский фильм.
— Героини копали яму.
— Не помню такой сцены.
— Они собирались посадить дерево, а мне казалось, что роют могилу.
Мать встала с кровати.
— Прошло двадцать лет! Почему ты до сих пор думаешь об этом?
— Я всегда думаю о том, что помню, а также о том, чего не помню. В моей голове есть место для всех типов мыслей.
— Ты этим еще и хвастаешься? Так ведь и свихнуться недолго.
— Я не хвастаюсь, а просто рассказываю тебе, как устроен мой мозг.
— Да прекрати уже, Ида, бога ради! Мы с тобой посмотрели хороший фильм, приятно провели время. Никакой могилы героини того фильма не рыли. Ты и твоя мать скоротали вечер перед телевизором — чем не воспоминание? И незачем огороды городить.
Перед мамой я чувствовала себя обвиняемой, которая клянется в своей невиновности, но в глубине души все-таки ощущает за собой вину.
— Раз ты забыла, я должна помнить вдвое больше. Это ты заставляешь меня удваивать усилия.
— Ты утверждаешь, будто все помнишь, но это ничему тебя не учит. Я не забыла, Ида. Мы уже достаточно нажились с этой болью, которую ты упорно пытаешься поднять на поверхность, но все проходит, а любая боль притупляется. Прошлое никогда не бывает одинаковым, через много лет его можно описать по-другому, слышишь? Тебе же только и надо, чтобы я тосковала до изнеможения и скорбела о человеке, который нас отверг. Твой отец растоптал мою жизнь, но это тебя не волнует, ты смакуешь свое страдание и даже подумать не желаешь о том, как я жила, оставшись без мужа с дочерью-подростком. Он ушел, и мы уже не узнаем куда. То, что люди испытывают в первые дни отношений, не имеет ничего общего с тем, что происходит дальше. Брак начинается тогда, когда все эти охи-вздохи заканчиваются. Зачем ты вышла замуж, раз дети тебе были не нужны? Если намеревалась стать матерью, не нужно было откладывать. Теперь ты заявляешь, что не хочешь детей, а ведь когда-то говорила, что, если у тебя родится сын, ты назовешь его Себастьяно в честь отца.
Мама ничего не придумала. Давным-давно, словно в другой жизни, я была маленькой девочкой, которая обнимала отца и гладила его бороду, качала кукол и мечтала о сыне, который будет носить его имя. Мать сохранила это воспоминание и возвращала его мне сияющим и отчетливым. Я хотела бы ответить, что никакого Себастьяно не существовало, но тогда погрешила бы против истины: живой или мертвый, Себастьяно был и будет всегда.
— То есть ты предлагаешь мне подарить жизнь сыну и назвать его в честь папы? Произвести на свет ребенка, который никогда не узнает, чье он носит имя — живого человека или мертвого? Я не дам ему ни имени, ни жизни, потому что, пока тело моего отца не обрело пристанища, покоя не будет ни у меня, ни у детей, которых я могла бы родить, — выпалила я на одном дыхании, ощущая себя персонажем греческой трагедии.