— «Печорская естественно-историческая станция Российской Академии наук», — громко, с расстановкой прочитал надпись Алексей Иванович. «...Российской Академии наук!» — повторил он громко и наполнился отеческой гордостью, разом прощая своему зятю все, что принес он дочери вместо жданного столичного барства: и соломенное вдовство, и мытарства из Питера в Усть-Цильму, и постоянную нужду. Алексей Иванович шагнул к Андрею, сграбастал его своими ручищами и прижал к белому праздничному длиннополому кителю, роняя на округлую седую бороду крупные слезы. — Вот оно, богатство-то наше! — сказал он, ни к кому не обращаясь, но Риппас понял, что это вмещает и Андрея, и его дела, и станцию, и сокровенные помыслы помора. — По мне, иного-то и не нать! — подтвердил мысли Риппаса Алексей Иванович.
* * *
А наутро Усть-Цильму заполонила, рассветив до сказочной радуги, очередная петровщина — годовой, жданный, изначальный русский праздник. Нет на всем Севере праздника краше и песеннее усть-цилемской «горки». Спорьте не спорьте, а нет! И причин тому много: и та, что Ивашка-Ластка — первый засельщик — был князем новогородским, а не холопом московским, и сзывал он к себе не холопов, а дружинников; и та, что от несносных козней патриарха Никона бежали на Печору не рабы — раб рабски примет любую веру, — а знать непоклонная; не бедна и сама Мати-Печора, одевающая нынешних «бояр» и «княгинь». Однако заглавным стержнем сохранности величия «горки» была свобода, дух печорян, не знавших барщины.
Да вы, бояра, да вы куда пошли?
Да молодые, вы куда пошли?
Да мы, княгини, мы невест смотреть,
Да молодые, из хороших выбирать!
Ох не пустые эти слова, не просто красивая запевка усть-цилемской «горки»!
Именно сегодня, на «горке», невеста должна быть так одета, так песенно-величава и обворожительна, чтобы смелый «боярин» такой и запомнил ее до самых сумеречных покровских дней, до свадебной мясоедной поры, и выкрал, умчал ее из родительского дома под охраной бешено скачущих на конях дружков, как былой боевой дружины. Пусть это будет по тайному ли, явному ли сговору с «княгиней», пусть то свершится при молчаливом одобрении родителей, но устьцилем — как кличут себя потомки новгородцев — должен жениться умыканием! Навсегда запомнится им эта тревожно-сладостная первая ночь, проведенная в схороне у какой-нибудь сердобольной тетушки. И не надо после такой ночи вывешивать домотканую простыню на обозрение толпе, не надо и попрекать жену прошлым — сам умыкнул! Таков обычай в вольных печорских краях, заведенный дедами в их удалой молодости.
Свадьба будет, но уже после той сердцебойной ночи, после того, как простят жениха родители невесты — а что им еще остается делать? Им, которые яркими сполохами памяти о своем умыкании хоть на миг да отогреют задубелые в ежедневной заботе сердца.
Вот почему один раз в году все девушки двухтысячной Усть-Цильмы выходят на изумрудное солнечное взгорье и плывут, плывут мимо строя «бояр», свиваясь в гирлянды, выгибаясь радугой, склоняясь шелковой травою и распрямляясь павою — смотри, смотри, «князь», на мою красу и стать, слушай милый голос. Вот что вкладывают они в слова:
Да вы, бояра, да вы куда пошли?
Смотрят, оглядывают «бояра» «княгинь» и не узнают своих подружек недавних детских забав: «Гли-ко! И откуда взялось? И откуда приросло? И откуда стать така?! Умыкну! Умыкну!..»
— Любуетесь? Завидки гложут? — услышал Андрей знакомый голос совсем под ухом. — Загляденье! Диво дивное!
Андрей обернулся: перед ним стоял рослый улыбчивый русый парень в косоворотке, простоволосый.
— Прыгин! Николай Прыгин! — обрадовался Журавский.
— Он, Андрей, он! — улыбался Прыгин, радуясь вместе с Андреем встрече в столь далеких от столицы краях. Там они были просто знакомыми студентами, здесь же обнялись как родные братья.
— Давно здесь? — спросил Андрей и, не дожидаясь ответа, представил Прыгина Платону Борисовичу. Тот — сухой, высокий и сутулый — протянул Прыгину руку и крепко пожал, внимательно разглядывая, оценивая ссыльного студента.
— Вернулись в родные гнездовья? — рассмеялся Николай. — Теперь ты здесь не один. Не единицы, — уточнил Прыгин, — а сотни студентов, рабочих, готовых помочь твоему делу. Слышал, как тебя окрестили ссыльные? «Добровольно ссыльный»!
— Приобщили к себе? Что же, ни возражать, ни отделять себя не буду. Но коль приобщили, то помогите: я лишен официальных помощников, у меня мизерный штат — это самый больной вопрос при становлении любой научной станции, тем более нашей, открываемой здесь. Жду вас всех сегодня же вечером.
— В петровщину? Что ж, устроим вечеринку... Только просьба, Андрей Владимирович, переговорите с... исправником — не было бы зряшной травли гусей. — Прыгин не захотел назвать исправника тестем Журавского, чтобы не подчеркивать родственных связей Андрея с тем, кто надзирал их поведение.
— Этого не бойтесь, это я улажу, — пообещал Журавский.
— Спасибо, — протянул руку Прыгин. — Я пойду, Андрей, к своим, поговорю, а вечером заглянем.
Когда он ушел, мгновенно растворившись в праздничной толпе, Риппас потеребил вислые усы, задумался, но потом довольно хмыкнул, многозначительно посмотрев на Журавского, сказал:
— Не было ни гроша да вдруг алтын! А ведь это выход из безвыходного положения. Здесь студенты, учителя, отменные мастеровые... Правда, трудноуправляемые в своем нигилизме, но сколько энергии пропадает зря! Вот что, друг вы мой, сегодня же напишем совместное прошение губернатору и министру... Это для безопасности станции... Надобно заручиться некой охранной грамотой. Не возражай, Андрей, — приподнял он руку на порыв Андрея, — в таком деле нужно быть осмотрительным, иначе можно погубить и дело, и себя.
И еще один, совсем уж неожиданный, помощник появился у Журавского в тот же день. Привел его казначей Нечаев, ибо к тому он и приехал по рекомендации пинежского казначея. Однако Арсений Федорович, углядев в приезжем природного крестьянина, хозяина, не взял его в казначейство, а повел к Журавскому.
— Вот, Андрей Владимирович, любопытного мужика я к вам привел, — сказал Нечаев, присаживаясь по-свойски к столу и принимая стакан с чаем, — Соловьев Артемий Степанович, из запасных, служил в Пинеге, грамотный. Хочет осесть здесь напостоянно, крестьянствовать, как выяснилось, хочет.
— Присаживайтесь к столу, Артемий Степанович, — пригласил Журавский большеносого, с заметной угрюминкой в глазах, Соловьева. Был он безбород, но с черными запорожскими усами, с крючковатыми руками и широкой сутулой спиной.
— Благодарствуем, — поклонился Соловьев и присел на лавку, недалеко от стола, чтобы по укоренившейся деревенской привычке разделить с хозяевами еду, но не ранее как после третьего приглашения.
— Садитесь за стол — разговаривать нам будет легче, — пригласил еще раз Журавский, наливая чашку чаю для гостя. Соловьев подвинулся, но только к краю стола, выказывая сытость и неназойливость. — На печорской земле осесть желаете? — спросил Андрей. — Насовсем?
— Держу такое разумение, — кивнул Соловьев.
— Скажите, Артемий Степанович, с чего бы вы начали хозяйствовать, будь у вас сегодня земля, лошадь, инвентарь?
— С картошки да с капусты, — не задумываясь ответил Соловьев.
— Почему? — удивился Журавский. — Печорцы разводят скот.
— То печорцы, а я залетный, как те, политики... Нам без бульбы и капусты тут не житье. А молока, мяса здесь невпроедь, копеечны они... Сами прикиньте: тут три сотни политиков, сотня стражников да чиновников... А цинга-то, она страшна! Ее мясцом не изгонишь. Староверы ж ни картошку, ни капусту так и не впустили на огороды — в цене она, в цене овощь-то и теперь, а зимой подавно.