Когда к Володьке в уборную собирались немногочисленные тогдашние нумизматы, он выставлял жену:
– Пуса, ты – блядь, и товарищи это знают. – И объяснял: – Раз в жизни мечтал культурно побыть дома, говорю: Пуса, сходи за портвейном, хочу посидеть с сыном – так она – никогда в жизни!
Сыну было три года.
К дому, Большой Екатерининской и школе я прибавил центр, Кузнецкий и Володьку, то есть стал посвободнее. Жить покрасивее было проблематично. Забрать повыше я попытался на музыке.
Ибо с лета сорок седьмого года я неожиданно полюбил музыку. Перед войной и в войну мама возила меня к Любовь Николаевне Басовой – то есть я достаточно долго учился – совершенно бесчувственно. И вдруг – трофейные фильмы с Джильи:
Ты мое счастье,
Не забывай меня,
Где моя дочь?
С экрана пели Джильи, Ян Кипура, Тито Гобби. Каждое Божие воскресение в обед, в два пятнадцать по московскому времени я включал Телефункен: Box at the Opera.
Би-Би-Си посвящало в тайны, обыкновения и чудеса великих от Карузо до Хри́стова.
Итальянское пение вдруг обнаружилось рядом. В сороковом году вместе с латвийской Ригой к эсэсэр отошел Александрович. Всю войну он выводил по трансляции литовскую Ай-ду-ду́-ду дудале́ – и вот он поет, как итальянец, и по-итальянски, самые волшебные арии и неаполитанские песни.
Я пошел в Большой зал консерватории. Кругленький, с закрытыми глазами и книжечкой в руках, Александрович маслянистым голосом связывал и развязывал самые прихотливые бантики – сапожникам Лемешеву/Козловскому такое во сне не снилось.
На бис итальянский певец вдруг закричал и заплакал:
Бида биду,
Нема ништу,
А як я без овци
Домой пи-ду?
Я не понял, зачем это.
Большой театр обходился без Александровича, на мой слух – так вообще без певцов. Оплотов – разных Лемешевых, Козловских, Михайловых – я не выносил, вычислял кого поприличнее:
– Севильского бы с Хромченко, Норцовым и Белоусовой-Шевченко!
Глядел в афишу: Севильский цырюльник – Хромченко, Норцов, Белоусова-Шевченко. Купить билет тогда было проще простого.
Ходил я предпочтительно в филиал, где было поиностраннее: Россини, Верди, Гуно.
В самом Большом хорош был Борис с Рейзеном.
У Немировича шел Оффенбах, Милёккер, Лекок и советское: Энке, Хренников, Кабалевский.
Пуччини и Моцарт – только в студии Чайковского (студенты консерватории). Дон-Жуана пел приглашенный Иван Шмелев (Мне бесконечно жаль).
Вагнера не было нигде.
По трансляции изо дня в день музыкально-образовательные:
программность Времен года Вивальди,
венские классики, особенно Детская симфония Гайдна,
народность Моцарта,
революционность Бетховена, симфонии – Маркс, сонаты – Ленин,
русская опера XVIII века: Мельник, колдун, обманщик и сват, Санкт-Петербургский гостиный двор, скрипичная музыка Хандошкина,
Двадцать первая симфония Овсянико-Куликовского На открытие оперного театра в Одессе,
оперы и Камаринская Глинки,
восточные мотивы в Шехерезаде Римского-Корсакова,
украинские мотивы в Первом концерте Чайковского,
Первая симфония Калинникова,
Концерт для голоса с оркестром Глиэра,
скрипичный концерт Хачатуряна,
творческое содружество Власов-Молдыбаев-Фере,
опера Мейтуса Молодая гвардия,
новинки Хренникова и Будашкина,
симфоническая поэма Штогаренко Щорс, удостоенная сталинской премии.
Изо дня в день бранились словами: эстет, формалист, безродный космополит. На консерваторской афише ИГОРЬ БЕЗРОДНЫЙ кто-то естественно приписал: космополит.
Изо дня в день склоняли: народный, народного, народному. Это было понятнее, чем эстет, формалист – и проникало глубже. Я перевел – слово в слово – американскую песенку с пластинки:
Пой, скрипка, пой
Эту песню народную —
и Шурка Морозов обрадовался:
– И у них – народную?
Дядька Игорь, бывший лейтенант, ныне студент Востоковедения, прослушал мои пластиночки с итальянцами, сощурился и отдалился:
– Мне те две понравились, народные.
А я – несмотря ни на что, я мечтал стать итальянским певцом. Сейчас у меня голос ломается – установится, и я поеду в Италию учиться. Другие не могут – я смогу. И вернусь знаменитостью.
Пока же я с патефона затверживал арии и неаполитанские песни. Наслушавшись и не слыша себя, думаешь, что поешь, как великие. Я бессовестно выл в уборной – ванна с акустикой бездействовала во всем доме. Как терпели соседи…
Я захотел учиться на пианино – понятно, с какой целью. Я показал Любови Николаевне список:
серенада Альмавивы,
романс Неморино,
песенка герцога,
песнь Манрико,
ариозо Канио,
ария Рудольфа,
ария Каварадосси,
монолог Лоэнгрина.
Любовь Николаевна не спорила. Дала Азучену и Вольфрама – переписать (с нотами было плохо) – и засадила за Черни, Клементи, Кулау.
Внешне Любовь Николаевна походила на колоратуру Барсову. До революции она кончила в Лейпциге у Шарвенки вместе с Леночкой Бекман-Щербина и получила диплом свободного художника – висел в рамке. Небольшую ее комнату наполняли пианино и концертный рояль; над роялем огромная, во всю стену, картина в тяжелой раме, вероятно, шумановский Wilder Reiter.
Семилетняя ученица про Баха:
– Что он маленький не умер!
Я, четырнадцатилетний:
– Венские классики скучные. Слушаешь – знаешь, что будет дальше.
– Чайковский – мещанство. Балеты его – карамельная музыка.
– Терпеть не могу романсы русских композиторов!
– Не люблю Грига, он холодный.
Любовь Николаевна не выдержала, отшатнулась от пианино и на рояле с бравурой выдала Huldigungsmarsch. Раз, выйдя из себя, крикнула:
– Штраус был гений!
Я укреплял себя чтением. Из тимирязевской библиотеки папа приносил мне девственные номера Советской музыки, со статьями о малерианских ошибках дирижера Зандерлинга и стишками о консерватории:
Который год из этих славных стен
Идет чреда бесславных смен.
Идут, идут – хоть караул кричи —
Все маленькие Шостаковичи!
Тоже из Тимирязевки мне попала завалявшаяся с тридцатых годов книжечка Соллертинского о Берлиозе, о красках в музыке. В книжечке назывались новые, неслыханные имена: Брукнер, Малер, Рихард Штраус. Там же или где-то рядом я прочел о других венских классиках.
Недавно с Шуркой я старался прочувствовать джаз. Теперь я приникал к Телефункену, вслушивался в оркестр, в оркестровку. Меня возносили вагнеровские скрипки и нежили пуччиниевские арфы.
Ради особых звуков я сочинил фортепьянную пьесу на полторы страницы. Играл ее себе несколько дней и вдруг обнаружил, что в правой и левой руках – разные тональности, и все равно складно.
Любовь Николаевна отказалась судить и направила меня в музыкальную школу на Самотеке к знакомому. Молодой чахоточный еврей в пенсне просмотрел и спросил, слыхал ли я Хиндемита. Я не слышал. И он бесстрашно, в казенном помещении, проиграл мне куски Хиндемита, Стравинского, Прокофьева – все криминал – и заключил: