Мое детство, мое отрочество были обусловлены этой кривой.
Я помню, — мне было четыре года тогда, — я сижу на руках у отца. На улице вокруг нас люди, много людей. Мы движемся вместе с толпой. Несут флаги, громко поют песни. Очень холодно. Снег, снег. Лица шагающих раскраснелись. Коричневый башлычок сползает мне на глаза. Я поднимаю его. Я вижу усики отца, покрытые инеем, и голубую фуражку. Кругом очень весело, как хорошо кругом! Красное солнце у крыши, дым идет из трубы, лают собаки и не могут достать меня. Но вот солнце садится за крышу, флаги впереди чернеют, пение обрывается. Нас толкают, кричат. Отец спотыкается. Люди бегут, рассыпаются по сторонам.
Несколько лет назад я видел в кино «Мать» Пудовкина. Коричневый башлычок, снежный день были возвращены мне молочным лучом, ползущим из будки механика, когда я увидел: конные городовые идут на рысях по чистому снегу, черные, деревянные. Бот такими упрятала их моя детская память в зимний день девятьсот пятого года.
Потом пришли дни Сибири, унылые места поселений в Уссурийском крае, кладбища живых. Мы не теряли отца из виду. Серый дом в два этажа с решетками в окнах стоял против нас. Весной, когда лопалась и скрипела кожура льда на таежных озерах и мохнатые кедры в тайге начинали шуметь, появлялись в тех окнах, рассеченные прутьями, восковые, бородатые лица. Не двигаясь, люди смотрели на волю. Мир лежал вокруг серого дома — заливные луга по Уссури, леса, море вдали. И сердце мое наполнялось упрямою жалостью.
Раз, сидя на корточках во дворе, я ладил силок. За тюремной оградой низкий голос затянул песню. Жалобную арестантскую песню. Я обернулся и увидел: за спиной у меня стоит востроносенький мальчик и наблюдает, как я лажу силок. Он носил фуражку с зеленым околышем и большим белым верхом. ЛКУ — сверкали буквы на бляхе пояса. А на околыше — Меркурий, бог торгашей, в одноножку обегал земной шар.
Мальчик не выразил желания познакомиться. Песня на тюремном дворе оборвалась. Я отвернулся к силку.
На другой день я снова увидел мальчика. Он стоял возле меня. Мне было десять лет тогда, и мальчику, верно, столько же. Я порылся в кармане и среди гвоздей, шпагата, пуговиц нащупал спичечный коробок. Очевидно, я был импульсивен — я подарил коробок незнакомому мальчику. А там: были марки, любимые мной: солнца Японии, кондоры Мексики, зелено-лиловые пальмы Борнео.
Тогда мальчик подал мне руку.
Его звали Жорик. Он приехал на лето к бабушке, в соседний дом. Он скрывался от толстой бонны, ходившей за ним по пятам и кудахтавшей: «Жорик, Жорик». Черный бант распластался на се груди, точно летучая мышь. ЛКУ на поясе? Это Либавское коммерческое училище. Очень хорошее здание, пятьсот учеников, директор, инспектор. Мальчик был коммерсантик.
Но этого мало — Жорик был патриот коммерческого училища. Подумайте только: во всех гимназиях обучали двум языкам — немецкому и французскому, а в либавском коммерческом — еще и английскому. Ах, английский язык! Сквозь гнилое решето сойкинских переводов он просачивался на зачитанные страницы «Острова сокровищ» и «Кожаного чулка». Он косой надписью резал витрины обувных магазинов — «The Vera American Shoes» — и звучал в нашей варварской мальчишьей фонетике: «аль ритт — сказал капитан» и «тхе вэра америка́н шо́эс».
Солнца Японии растопили холодность Жорика. Он подарил мне свою дружбу и со веем пылом десятилетнего педагога принялся обучать меня английскому языку.
— Дзи тэйбл, — твердил он, указывая на стол. — Дзи чэр, — касался он стула. — Дзи бле́кборд… — Но здесь указывать было не на что, и он, подняв палец, пояснял: — классная доска.
— Дзи тэйбл, — повторял я, увязая в языколомных th, точно в упрямых тянучках, — дзи чэр, дзи блекборд.
Вечерами я рылся в энциклопедическом словаре. Привычным жестом я тянулся не к букве А — Англия, а к Б — Британская империя. Почему? Да потому, что Англия была только частью невеликого острова, и на сравнительной таблице мировых государств квадрат Англии, взобравшийся на плечи большому квадрату (колониям), был крохотно мал. Потому что Англии посвящалось несколько строк, а почитателям капитана Купера, Стивенсона давалась лазейка: «Англия в обширном смысле — см. Британская империя».
Вот это было государство! Три миллиона квадратных километров земли на всех материках мира, четыреста миллионов людей, военный флот, первый в мире по силе и численности. На таблицах военных кораблей британский корабль был крупнее всех. И я знал наизусть: броненосцев нового типа — сорок три, старых — восемь, броненосных крейсеров — тридцать два, бронепалубных — вдвое больше. Мой инвентарь доходил до четырехсот шестидесяти военных судов. Вот это государство! — ликовал во мне мальчишеский милитаризм.
Я был силен в брокгаузовской социографии Англии, но Жорик явно превосходил меня в языке. Мы состязались в английской премудрости, мы дрались, до темноты играли в саду и на улице. Мы не заметили, как листья в садах пожелтели. И был день, — два экипажа вобрали в себя чемоданы, коробки, корзинки и унесли, подняв пыль, востроносого Жорика. Я побежал к своим старым друзьям. Истрепанная матроска птицей билась в руке.
Лежа в постели, обнимаемый сном, я вспомнил о Жорике. Я проверил свои познания в английском языке. Увы, они были очень скудны: дзи тэйбл, дзи чэр, дзи блекборд…
Сигары
Но вскоре я обогнал востроносого Жорика. Мы получили известие, что отец бежал из Сибири в Китай, перебрался оттуда в Америку, а затем в Англию. Нехитрого добра нашей квартиры едва хватило на расплату с долгами и на билеты. Верные пути отца, мы прибыли в Англию, в Лондон, в узкую уличку к востоку от Сити. Здесь мы поселились в большом мрачном доме, изрытом оспинами опавшей штукатурки и высокопарно именуемом «Метрополис».
Кирпичная церковь и рядом с ней школа были средоточием общественной жизни квартала. Я стал ходить в школу. В классе учительница заставляла нас петь хором о счастливых, вольных домах Англии. Мы вяло пели, а кирпичная церковь и «Метрополис» заглядывали к нам в окно. Однако здесь был и школьный двор — незабываемая вольница пасынков науки, — где вершили дела сила и дерзость, где мячи стаей птиц летали по воздуху.
Вольница признала во мне своего и протянула мне руки. Мы обменялись опытом наших игр и забав. Вскоре, как и все мальчишки Ист-Энда, я стремительно мчался на зов комедиантов и с наслаждением слушал пререкания Понча и Джюди, английского петрушки. А русская лапта, занесенная мною на школьный двор, угрожала одно время вытеснить крикет. Часто сумерки путались в наших ногах, тщетно силясь разогнать игроков по домам.
Иногда забредал в наш район сендвичмен, сплющенный щитами реклам. Пар клубился из розовой чашки какао, желтая корова (сливки) была жирна и дородна, джентльмен в смокинге изящно пускал кольца дыма. А лицо сендвичмена было болезненно бледно и утомлено, и щеки небриты. Он был худ и высок, и тень измятого котелка темной повязкой закрывала глаза.
Воскресные дни и праздники приносили мне неисчислимую радость. Я был свободен от церкви, где черный пастор крал у прихожан утро. Я уходил осматривать город. Сердце торгашей, Сити, в эти дни было мертво. Жизнь вила гнезда в парках и на подступах к ним. Я тоню уходил в парк. Я ложился в траве у широкой песчаной дорога. На горячих конях неслись амазонки. Волосы их были распущены, суконные платья в обтяжку, перчатки желты.
Иной раз я возвращался домой поздно вечером, когда «Метрополис» уже спал. Завтрашние заботы с вечера погружали его в ранний сон. Огни в окнах были погашены. На лестницах шныряли стада кошек, злых и бессонных.
Вот, в подвале «Метрополиса» жил сапожник. У него был сын, Эким, обтрепанный, грязный мальчишка. Даже невзыскательные наши соседи сторонились его. «Он — искатель» — пренебрежительно говорили они, опуская углы губ.
Когда мы играли в лапту, Эким стоял одинокий у вывески, где был нарисован огромный зеленый ботинок. Мне было неловко признаться в неведении, что значит «искатель» и что в этом есть постыдного.