Они когда-то выпекались монахами, после того как те потеряли свой монастырь [140], так он мне рассказывал. Тесто с корицей немного крошится, поэтому откусывать от них надо, выставив вперед подбородок. И ничего не должно упасть, когда захватываешь ртом сразу всю пудинговую начинку. Что я непременно хочу сделать, и вовсе не потому, что Татьяна хочет, чтобы я что-нибудь ел. Madredeus! (51) Я сам не только был бы не прочь, нет, я хочу, хочу, хочу почувствовать, как они тают у меня на языке. Я не могу ими насытиться. И пусть потом у меня заболит живот, это совершенно неважно. В любом случае это неважно, если ты умираешь. Не будь доволен достаточным [141] — кто это сказал? Нет, пропел. Это песня. Но уж точно не фаду. А его противоположность.
Тот, кто добрался до города своих грез. Что имел в виду доктор Самир?
Я, между прочим, никогда не хотел попасть в Лиссабон. Правда, один раз я здесь уже побывал, кажется мне. Но только благодаря Патрику это место стало для меня значимым. Так что я склонен говорить о Лиссабоне как о городе моего умирания.
Тогда как в фаду, говорит сеньора Гайлинт, речь вообще не идет о смерти. А главным образом — о любви. Il n’y a pas d’amour heureux (52), объясняет она по-французски. Вероятно, она сейчас подумала о мсье Байуне.
И опять это имя.
Мсье Байун, откуда я его знаю?
О Saudade [142] (53), говорит она. Под этим будто бы подразумевается тоскование по несбыточному.
И опять я невольно думаю: кто добрался до города своих грез —
У меня постоянно перед глазами Патрик. Что он свои грезы просто делает правдой. Сознание для него вообще больше не имеет значения. Но он его, ухарски, просто перечеркнул. Хочет ли он доказать исполнителям фаду — фадишта, как их называет сеньора Гайлинт, — что они ошибаются? Что грезы все-таки могут исполниться?
Для этого ему нужна именно такая соломенная шляпа. Ею он отпугивает Saudade. А не только своей бородкой и решительным лицом дровосека. Она не посмеет мериться силами с его дерзостью. Его соломенная шляпа бьет копытами и фыркает через ноздри. С такой гордостью шагает он через парковку и так гордо ныряет в скопление домишек. «Ухарски» — совершенно неподходящее слово. Так что я ему благодарен, потому что все это переходит на меня. Стоит мне только подумать: сейчас я — это и есть он.
Я шагаю по городу. Я покупаю себе ремень из змеиной кожи. Я выпиваю стаканчик Vinho verde (54), прежде чем вернуться на корабль-грезу. Для чего я, не он, спускаюсь по этой длинной лестнице, гордый, непреклонный под солнцем. Рубашка расстегнута почти до самого низу, чтобы девушки могли видеть мою грудь. Это я — тот, кто сидит на крошечной площади между лестницами, перед маленьким кафе. Из которого доносится жестяной голос транзистора. Этот аппарат стоит где-то позади стойки, которая настолько исцарапана, что ее не назовешь иначе как трещиноватой. За ней Donodobar (55), тоже весь покрытый морщинами, протирает стаканы и тем же посудным полотенцем вдруг быстро смахивает пот со лба.
Маслянисто-черным кажется эспрессо в белой чашечке. Хотя я уже размешал и пенку, и сахар из двух бумажных пакетиков. Не перед Патриком, а передо мной стоит она, эта чашечка, и рядом на блюдечке — сверкающая серебром ложечка. И это я рассматриваю ее лунно-половинчатую тень на искусственном мраморе. Поскольку солнце светит прямо над моей головой. За чашечкой и блюдечком стоит, в качестве пепельницы, половина пустой, разрезанной пополам жестяной банки из-под горошка, внутри уже заржавевшая.
Поэтому я закуриваю одну из сигарет Патрика, без фильтра. Фильтры он всегда обламывает. И опять-таки это я — тот, кто позже входит в Igreja de Santo António [143] (56). Я должен пригнуться, чтобы нырнуть в одну из двух дверей. Они прямоугольно врезаны в деревянную перегородку портала. За ними — сумрак. Прохлада, насыщенная ладаном тьма. Полная выси и отзвуков. Расширяющаяся до бесконечности.
Я ставлю свечку и стою, вспоминая не знаю кого, перед ней — вспоминая Свена, наверное. Все-таки Saudade не сдается, на ухарство и дерзость ей наплевать. Но этого я знать не желаю. Приструни же себя! Бабушка, отпусти меня с миром, давай заключим мир. Милость, подумал я, опять я прошу милости. Мне не идет на пользу, когда я нахожусь в темноте.
Из-за чего я и покидаю, еле передвигая ноги, Igreja de Santo António; но ноги я еле передвигаю лишь потому, что хочу скрыть свою спешку. Которую выманивает наружу свет. Галосы ореольствуют вокруг угловатых дверей портала. Что это за слово, «ореольствуют»? Как может его знать лесоруб, если он забывает даже о Сознании?
Он о нем попросту забыл, чтобы суметь пройти через Лиссабон. Вот он уже опять спускается по лестнице. Она огибает крошащуюся стену, выщербленную деревянную дверь и пролегает как раз между детьми, играющими там в мяч.
Они что-то кричат мне вслед. Возможно, они заметили, каких усилий, несмотря ни на что, стоит мне этот спуск. И заносчиво высмеивают меня. Потому что солнце стоит так высоко и потому что оно такое палящее. Так что я время от времени начинаю задыхаться и останавливаюсь на маленькой площадке. Между пестрыми домами, с которых отшелушивается краска, но кафельная облицовка при этом остается сверкающей. Я смотрю между крышами, поверх сотен крыш на море. На городское море, само собой. Вдоль его северного берега тянется причал, у которого стоит корабль-греза. Но отсюда я не могу его видеть. И все же я сижу прямо посреди него. Сеньора Гайлинт выкатила меня на палубу юта, наконец. К столику для курильщиков.
Все друзья уже собрались там, даже мой визитер и эта другая особа, все еще мне незнакомая. Кроме того — мой друг, клошар. Буффало Билл Коди курит одну из своих толстых сигар. Так что отсутствует среди нас только Патрик. Он должен был в это время быть в корабельном госпитале, если бы не отправился на прогулку в Лиссабон. Чего я как прежде не понимал, так и теперь не понимаю. Настолько дерзок. А главное, горд. Он, единственный из нас — потому что мы только так называемся — авантюрист. Каковым он в самом деле является.
Воробьи. Здесь тоже повсюду воробьи.
Я бросаю им крошки от печенья. Время уже близится к вечеру.
Здесь присутствие этих птиц не кажется странным. Его можно как-то объяснить.
Мне, правда, сейчас не до объяснений. В окружении друзей, под солнцем, теплый свет которого падает тебе на глаза, было бы легко умереть. При такой светлоте их так или иначе закрываешь. Тут даже не мешает, что визитер держит мою руку. Наоборот, это очень приятно. Ты прикреплен к нему без напряжения, как лодка на таком спокойном озере, что оно кажется заколдованным. Прикреплена к берегу, тросом. И никто не должен бояться, что будет отнесен течением, — разве что чуть-чуть. Кроме того, при закрытых веках у меня складывается впечатление, что рука, которая меня держит, — мужская. Что это, хотелось бы мне сказать, отцовская рука. Бывают иллюзии, которых, если их кто-то разрушил, жалко.
Под моими веками теплится снова обогащенная ля-бемоль-мажором розовость утренней зари, какой она бывает по средам. К этому добавляется — сквозь чириканье — жужжание человеческих голосов. Позвякивающие стаканы и скребущие по тарелкам вилочки для десерта. С солнечных террас доносится музычка. Как это все приятно!
Даже орган Хаммонда приятен, даже транспортный шум с широкой, всегда оживленной портовой магистрали. Она, объясняет сеньора Гайлинт, окружает, как выпуклая дуга, прильнувший к воде город. Значит, подумал я, следовало бы говорить не что она его окружает, а что вода окружает ее. Но это мелочи, ведь все мы знаем, о чем идет речь. Смерти нет дела до языковой точности.
При этом даже нельзя сказать, что что-то от кого-то отпадает. В противном случае это «от кого-то» еще сохраняло бы значимость. Сохранял бы значимость «кто-то», имею я в виду. А ведь та лодка не чувствует своего корпуса, не чувствует даже троса, поскольку ничего не хочет. Одна рука натыкается на другую случайно. Как, к примеру, соприкасаются две ветки или два древесных листа, если ветер их немного расшевелит. Так что один лист всегда чувствует только другой лист, но не себя самого. Поэтому я теперь даже могу писать о своих болях. К примеру, о том, как болит, тянет, дергает в плечах. Ведь тянет и дергает — не меня. Тем более что я и в ногах уже ничего не чувствую. Потому что умирание в общем и целом означает, что человек все в большей мере утрачивает способность чувствовать. Даже Сознания он больше не чувствует. Патрик, пожалуй, прав. Даже оно больше не имеет значения.