Женщины немного попререкались. О чем шла речь, я не понял, хотя бы потому, что они спорили на украинском. Но «спор» — это, во-первых, слишком громко сказано. А во-вторых, хотя мы, обладающие Сознанием, понимаем любой язык мира. Но не всегда — с ходу. А главное, не тогда, когда на нем говорят так быстро. Во всяком случае, в конечном итоге дежурная с ресепшена согласилась доставить меня в каюту. Бессмысленный обмен мнениями только немного этот процесс затянул.
До самой каюты Katinka еще оставалась со мной. Но я не знаю, да и не хотел бы знать, помогала ли она раздеть меня. Помогала ли облачить меня в пижаму, а может, даже и положить в постель. Ведь пока это все происходило, сон показал, что он сильнее меня. Во сне я снова слушал цикад. И мне не хотелось, чтобы это прервалось.
Одно, во всяком случае, я помню отчетливо. Что Katinka меня поцеловала, но так, как мать целует своего ребенка. Когда он именно что никакой не русский ребенок. Комично только, что я старше, чем она. На сотни лет старше, так мне сегодня подумалось. Но этот ее поцелуй был не только таким, не только комичным, а прежде всего он был добрым. Так что было бы не столь уж плохо, если бы я теперь все же перешел на ту сторону, оставаясь в постели. Пусть и без вида на море.
38°42' с. ш. / 9°7' з. д.
Я был в хорошем настроении, когда постучала Татьяна. Она всегда это делает, прежде чем помочь мне с утренним туалетом и одеванием. Я даже уже немного полежал, бодрствуя. Ведь сегодня будет этот день, мой день. Ради него ночью пели цикады. Ради него и, само собой, ради тебя, Katinka. Без тебя я бы не добрался до них. Особенно после того, как у меня случилась эта неприятность с тростью.
Я даже не хочу представлять себе, как ужасно все закончилось бы без моей маленькой украинки. Без нее я бы не был теперь таким радостным. В подлинном смысле слова. Когда ранним утром увидел море.
Само собой, я лежу, повернувшись к нему лицом. Тогда, стоит мне открыть глаза, всегда видно только море. И теперь тоже, хотя Европа уже в пределах видимости.
Мы держим курс на север. Земля должна быть по правому борту. Только с той стороны из кают, возможно, уже видно Португалию.
Охотней всего я бы проверил это прямо сейчас. Но я еще был слабоват после ночи. Кроме того, Татьяне доставило бы удовольствие хоть раз увидеть, что я ей не противлюсь. Более того: что я, как она иногда выражается, по-хорошему жду ее, чтобы позволить ей мне помочь.
Я все отчетливей понимаю, что она — не просто горничная, иногда превышающая свои полномочия. Но что у нее, совершенно очевидно, «синдром помощника», как у Гизелы. Та не могла оставить без внимания ни одного бродячего пса. Она должна была по крайней мере его накормить. С этим еще можно было смириться. Но не с тем, что она каждое такое животное приводила в квартиру, которую оплачивал я один. Пока дело не дошло до того, что я уже не выходил из состояния раздраженности. Попросту все вокруг пахло псиной. Каждая подушка, каждое кресло. О бергамоте я больше и думать не мог.
Так что я наконец решился и вышвырнул ее, вместе со всем зверинцем и отчасти из-за него, на улицу. После чего и начался тот судебный процесс, она и Петра объединились, и на их стороне выступил против меня Свен. И с тех пор он отказывался сказать мне хоть слово. Это и теперь, как и раньше, причиняет боль. Но особенно со времени Барселоны. Потому что там я внезапно понял.
Когда рядом со мной мелькнул воробей — спорхнул, скользнул-чирканул. И запрыгал по моей ночной тумбочке. Я услышал, как его коготки цокают по фанере. Можно так написать, «коготки цокают»? Это было уже следующее чудо, совершенно непостижимое. Как могла сюда попасть птица? Дверь моей каюты была закрыта, а окна на кораблях не открываются.
Так что мне пришел в голову только маджонг — воробьиная игра, — который лежит наверху, на полке над второй кроватью. Может, кто-то открыл его и выдвинул один из ящичков, в которых хранятся кирпичики. Это было бы единственным объяснением: что один из них действительно стал воробьем. И может даже летать, во всяком случае, бить крыльями. Что он, очень возбужденно, и делал.
Нет, маджонг закрыт. Насколько я мог разглядеть снизу. Вероятно, дверь была лишь неплотно притворена.
Воробей раздувал грудку и чирикал. Он чирикал, будто хотел мне что-то сообщить. Коготки цок-цокали, крылья были мельтешением прерывистых шорохов. Они шушукались и шалили с воздухом. И все это сопровождалось непрерывным чириканьем — чрезвычайно, для такой маленькой птички, возбужденным. Но когда в каюту вошла Татьяна, воробей тотчас вылетел через дверь на свободу. Я имею в виду — в коридоры Балтийской палубы.
Ох, а это еще что такое? — крикнула она. Она просто не могла не смотреть вслед птичке. Застыла в дверях. Значит, я не обманулся. Она даже рассказала об этом Патрику, едва он появился, чтобы забрать меня.
Он только рассмеялся и не воспринял ее слова всерьез. Она могла заверять его сколько хотела. Что она и делала непрерывно. Вероятно, она целый день ни о чем другом не говорила. И даже завтра и послезавтра не будет говорить ни о чем другом.
Когда Патрик вез меня по Галерее, я подумал: счастье, что она не слышала цикад. Про тех уж точно никто не поверит, что они могут быть на корабле, где даже нет никакого живого дерева, которым они могли бы питаться [130]. А вот такой воробей, напротив, бывает, что и появляется. Тут я невольно подумал о маленьком летуне, когда-то совершившем вынужденную посадку на нашу палубу, и уже поэтому не вполне уловил, чтó мне тем временем рассказывал Патрик.
Так вот, совершенно очевидно, что маленькая украинка хотела бы вместе со своим красавчиком Уиллом посмотреть Лиссабон. Может, к ним присоединится и Ольга — так, кажется, ее зовут. А значит, мне сегодня придется обойтись без урока игры на рояле. Мне это и без объяснений было ясно. Когда человек умирает, ему в любом случае хочется побыть одному, перед этим самым интимным шагом.
Такой человек больше не нуждается в трости, уж не говоря о кресле-каталке. А главное, ему совершенно все равно, одет ли он и во что именно. Но вот то, что Патрик на полном серьезе тоже намеревается покинуть корабль-грезу, попросту лишило меня дара речи и ввергло в полнейшую растерянность.
Неужели он все еще не понял, что для нас, обладающих Сознанием, такое исключено. Как будет ужасно, когда это до него дойдет — дойдет, как внезапный выстрел в затылок!
Так что мне было попросту жаль его, когда мы катили по рампе от «Заокеанского клуба» к палубе юта. Там я действительно уже смог распознать контуры земли. Горы, дома и дороги были залиты ярчайшим ранне-летне-четверговым светом. Только поэтому я сдержался и не сказал: Патрик, мальчик мой, пойми же! Настолько близок я был к тому, чтобы заговорить. Еще ближе, чем в прошедшие дни. Но одно мне все-таки было бы трудно выговорить. Лучше, если бы ты оставался со мной. Если бы мой мальчик, сказал бы я, оставался со мной. В этот час или хотя бы в последнюю минуту. Так что я назвал бы Патрика Свеном, но только предположительно и, сверх того, очень нежно.
Я этого не понимаю.
Она стоит рядом со мной, сеньора Гайлинт, тогда как я, само собой, сижу. Причем, насколько я могу это себе объяснить, мы оба находимся по правому борту, возле леерного ограждения шлюпочной палубы. Ведь, прежде чем мы смогли пришвартоваться, кораблю-грезе пришлось, если воспользоваться правильным термином, покрутиться на тарелке [131]. Чтобы, задним ходом подойдя к причальной стенке, можно сказать, припарковаться между двумя гигантскими круизными лайнерами.
В этом деле я всегда был мастак. Каким бы маленьким ни был промежуток между двумя машинами или мусорным баком и стеной дома. Иногда потом даже нельзя было открыть дверцу. Как же я тогда ругался, потому что приходилось опять выезжать, что Петра мне уже заранее предсказывала. Так что в ближайшие десять минут она постоянно мусолила эту тему. — Плевать.