Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Дайте мне, пожалуйста, перевести дух, — и сеньора Гайлинт крикнула: пойдемте, детки, оставим этих двоих наедине!

Так что они действительно ушли, и ты, которую сеньора Гайлинт назвала маленькой украинкой, села ко мне. Для этого Патрик подкатил мое кресло к клавиатуре, справа. Потом и он ушел. Не нервничайте, господин Ланмайстер, сказал он еще.

Между тем я нервничал только постольку, поскольку все еще не понял, что это была ты. Ты мне казалась совершенно чужой, нагловатой, можно сказать, особой.

Которая пододвинула к роялю черный винтовой кожаный табурет. И потом уселась так близко ко мне, что у меня закружилась голова. А ведь я уже не чувствую почти никаких запахов. Тем не менее твой аромат здесь присутствовал. Твой собственный, духами ты не пользуешься. Только его я и воспринимал, в гораздо большей мере, чем тебя саму. Но говорить в данном случае о каком-то «ты» — это явная фальшь.

Поэтому молодая женщина у рояля улыбнулась несколько смущенно. Она не говорит, сказала она, на моем языке, только немного по-английски. Но и на нем не так, как следовало бы. Please pardon me for that (28). Так что я понял еще и совсем другое преимущество, связанное с тем, что человек молчит. Это может стать особой привилегией — что ты больше не говоришь. Потому что тогда ничто уже не отвлекает тебя от музыки.

К примеру, первым, что сделала молодая женщина, было воспроизведение моего звука. Перед этим она тихо воскликнула: Listen!, то есть Слушай! А после встала, приподняла крышку рояля, подперла ее палкой-подпоркой. После чего вернулась на свое место и еще раз ударила по клавише. Do you hear? (29)

Она слегка склонила голову набок, чтобы смотреть мне в лицо. Но при этом закрыла глаза.

Теперь ты, сказала она, или Теперь вы, потому что по-английски это одно и то же.

Я не мог реагировать. Настолько потрясла меня эта ситуация. Такое человеческое создание, такая филигранная женственность, и вместе с тем все это изобилует кожей и запахом! Уже поэтому, Lastotschka, та женщина отличалась от тебя, как от веющего, манящего ночеморья — теплое, освещенное, насквозь прочириканное птицами утро. Та была домиком среди зелени, из кухни которого пахнет свежими булочками.

Так очевидно, даже и задним числом, что не тобой была та, которая есть ты. Когда человек ощущает что-то подобное, ему нелегко с этим справиться. Нелегко и в том случае, если он не говорит. Слова так или иначе выразить этого не могут. Но может звук, теперь в третий раз извлеченный этим удивительным существом из клавиши. Потому, вероятно, что я все еще не реагировал.

И опять она потребовала от меня, чтобы я прислушался. Listen!

И потом велела мне приложить ухо к инструменту, прямо к сверкающему зеркальному лаковому покрытию. И в четвертый раз ударила по клавише. На сей раз почти неслышно. Поэтому я уловил и внутреннюю механику: услышал сперва своеобразный щелчок, потом протяжный глухой рокот. Теперь в этом все-таки ощущалось что-то от веющей ночи. Но мне было нелегко оставаться в такой позе. Я, так сказать, скорчился вокруг собственного живота. Таким образом и доктор Самир, когда он молится, всегда сохраняет свою веру в тепле.

Наконец, когда я медленно откинулся на спинку кресла, она взяла мою правую руку. Она прикасается ко мне, подумал я. Она ко мне прикасается. Но она лишь провела ею по клавиатуре. Here (30), сказала она, g-sharp (31), сказала. Потом ударила по клавише слева от этой, по белой, тогда как моя была черная. По звуку — тоньше и выше. Вместе они прозвучали фальшиво: эти, как она сказала по-англий-ски, g and g-sharp (32). Теперь она ударила по соседней клавише справа, сказав: a (33), — тоже, само собой, по-английски. Когда я опять ударил по моей клавише, она сказала: a-flat (34). Ее объяснений я в целом не понял — или все-таки главное уловил. Потому что в жизни как раз от этого все и зависит: что один звук может одновременно быть чем-то совершенно другим. Дело тут не только в названиях. А в том, что звучание получится совершенно разным, в зависимости от того, сыграет ли человек g-sharp — как это будет по-немецки? — и потом g, или потом a.

Но для удивительного существа всего этого было недостаточно. Хотя это уже чудовищно много — воспринять нечто подобное. Это намного превосходит тот запас сил, который нормальный человек может потратить за час. Тем не менее удивительное создание заставляло меня вновь и вновь ударять по этой клавише g-sharp и a-flat. И начало теперь — вокруг этого звука, который был все же двумя звуками сразу, — играть на совершенно других клавишах. На многих, которых становилось все больше. Так что мой звук вдруг стал составной частью чего-то. Это было больше, чем просто общее звучание. Он стал теперь сердцем ее игры. Я мог слышать, как оно бьется, бьется, продолжая звучать, собственно мое, мое, мое сердце. Все сильнее билось оно, все быстрее. Соответственно, и она играла все быстрее, и тут я начал смеяться, потому что всё превратилось в такую гонку. Я просто не мог не смеяться. И она, Lastotschka, смеялась вместе со мной.

Если я прислушиваюсь к морю и к мотору достаточно долго, умирание происходит под мощный гул. Но обычно его не слышно. Это связано с мягким, возносящим вверх, как я думаю, постоянным укачиванием. Быть укачиваемым, а не взвешиваемым [121]. Второе было бы противоположностью первому.

Но теперь мне ясно, что остров Тенерифе, когда завтра мы его достигнем, станет моей последней землей. Последней, от которой этот корабль еще раз, со мной на борту, отчалит. Лиссабон, которому заранее так радуется Патрик, я, может, еще и увижу. Но уже не переживу тот момент, когда мы будем сниматься с якоря, то бишь отходить от причала.

Я увижу Европу сперва на северо-востоке, как полоску земли; потом как Запад, закатный мир, — в той стороне, откуда приходит утро. Вопрос, пожалуй, лишь в том, до какого градуса широты можно дотянуть. Я сожалею об этом только в связи с Патриком. Он, очевидно, вытеснил из своей памяти то обстоятельство, что и в Лиссабоне никто из обладающих Сознанием не может сойти на берег. По сути, оно состоит из тоскования. Которое есть его кожа, если выражаться точнее. Через нее оно может дышать.

Поэтому не имеет значения, существуют ли вообще другие тетради или нет. И забрали ли их у меня. Вот этой одной вполне хватит. Да даже и в ней я, по сути, более не нуждаюсь. Достаточно того, что я думаю о тебе. Не нужно ничего при себе удерживать. Самая освобождающая из всех мыслей — что любое воспоминание это вздор. К примеру, то, чего ты стыдишься, — тоже вздор.

Поэтому я принял некое решение.

Решение — это, пожалуй, слишком громко сказано. Ведь я не могу предугадать, смогу ли такое выдержать. Я имею в виду, что буду просто лежать в постели. Просто никогда больше не буду вставать, разве что, может, ради рояля.

Хотя я и в нем более не нуждаюсь. Я ношу тот звук и море в себе. А значит, мне в самом деле не нужно теперь каждый день выходить наружу. Что все-таки странно, поскольку оно всегда, всегда на протяжении моего долгого странствия тянуло меня к себе, притягивало. Тогда не шли в счет никакие усилия, потому что я должен был двигаться.

Больше, Lastotschka, такой необходимости нет — чтобы я двигался. И все-таки это было чудесно — когда маленькая украинка дотронулась до меня. Еще раз дотронулась.

Теперь я уже выражаюсь, как сеньора Гайлинт. «Маленькая украинка», ты сама видишь. Только, пожалуйста, не думай, будто меня опустошил наш смех, этот долгий совместный смех. Я никогда не забуду, как он в какой-то момент превратился в хихиканье. Ибо маленькая пианистка начала дурачиться с клавишами. Чего только она с ними не вытворяла! Звуки уже не имели между собой никакой связи. И все же имели, но — дерзкую. Так что я в самом деле начал хихикать. Что восхищало тебя, побуждая обращаться со звуками все более по-дикарски. Я тоже ударил теперь по другой клавише, на что ты отреагировала еще одной дерзостью.

49
{"b":"863102","o":1}