— Когда приедешь?
— Вечером.
— Я приготовлю обед и буду ждать тебя, ладно?
Он кивнул.
— А для папы сварю бульон, такой, какой он любил, прозрачный. Солью три воды, немного морковочки, чуть-чуть мяса, и все. Еще оладьи сделаю, с яблоками, такие легкие, воздушные…
Должно быть, она не может понять, что покамест отцу никакого бульона, никаких оладий, даже самых воздушных, нельзя. Сказать ли ей об этом? Мысленно Подходцев махнул рукой. Не стоит говорить, ни к чему…
— Значит, до вечера, — он повернул к калитке, где за штакетником стояла его машина.
— До вечера, — она слегка приподняла руку, но тут же опустила ее.
Он сел в машину, захлопнул дверцу, дна крикнула вслед:
— Позвони в больницу, как папа?
— Непременно, — отозвался он.
— И еще раз спроси, когда можно будет прийти, ладно?
Последних слов он уже не слышал, погнал машину во всю мочь — торопился в больницу, чтобы еще раз поговорить с врачом, а если удастся, одним глазком взглянуть на отца в реанимационной палате…
КОНЦЕРТ ПО ЗАЯВКАМ
Он пошел на фронт неполных восемнадцати от роду, в сорок втором, пошел добровольцем, вместе с отцом, оба попали на Северо-Западный, под Малую Вишеру.
Отец был учитель географии, преподавал в той самой школе, в которой учился Сергей, его не хотели брать, потому что был сильно близорук, что-то минус четырнадцать, но он не отставал от военкома, каждый день аккуратно являлся в военкомат и все уговаривал отправить его на фронт, где он, по его словам, мог принести куда больше пользы, чем здесь, в тылу. В конце концов военком сдался:
— Пусть будет по-вашему…
Однако его послали не на передовую, а во второй эшелон, в медсанбат, где определили санитаром; сестер и санитарок не хватало, каждая пара рук ценилась чуть ли не на вес золота.
А Сергей стал переводчиком особого отдела, переводил допросы пленных немцев, вот когда пригодился ему немецкий, который он хорошо знал, начав изучать с раннего детства.
Одно время оба были, в сущности, неподалеку друг от друга, какие-нибудь двадцать — тридцать километров не в счет. Сергей так и маме написал:
«Нам повезло, мы видимся очень часто…»
Это было уже лихим преувеличением, видеться за все время им пришлось от силы три раза.
Отец обожал маму, а мама боготворила его. Все в доме говорили о них: «Один без другого не сможет нигде и никогда…»
И вот смогли-сумели. Война перешла уже на третий год, как-то мама написала:
«Представь себе, сын, я забыла, какого цвета у папы глаза. Твои помню, а вот какие у него? То ли серые или, может быть, голубые с прозеленью? Не помню, до чего жаль».
И приписала внизу:
«Только не говори папе, он расстроится».
Это письмо пришло уже после гибели отца. В медсанбат прямым попаданием угодила бомба, отец погиб во дворе, вынося из операционной ведро с осколками.
На следующий день Сергей узнал о том, что отец погиб. Ему помогли добраться до медсанбата, благо был он расположен на этот раз опять-таки недалеко, что-нибудь километрах в семидесяти, и он сразу же бросился к начальнику медсанбата.
— Очень прошу, — сказал, — не сообщайте домой об отце.
Начальник, пожилой, худощавый полковник с измученным лицом давнего язвенника, спросил хмуро:
— Но ведь когда-нибудь, раньше или позже, все равно правду придется узнать?
— Пусть будет позже, — ответил Сергей.
Словно бы разом, в один день он возмужал, стал взрослым, теперь уже единственная мамина опора, единственная ее поддержка.
И присущее почти каждому настоящему мужчине чувство защиты слабого, стремление взвалить на себя все тяготы и заботы подсказало ему решение, которое казалось самым верным: продолжать писать маме письма вместо отца, тогда она ничего не узнает. Во всяком случае, как бы там ни было, лучше и в самом деле узнать о самом плохом позднее, а не раньше.
Как он решил, так и сделал — первым делом сообщил маме, что у него небольшая неприятность, совсем небольшая, ничего страшного, просто временно перебито сухожилие на руке, это все скоро пройдет, врачи справедливо считают такое ранение пустяком, не стоящим внимания, даже в отпуск по ранению не желают пускать, да он и сам знает, подлечится немного, и все зарастет как на собаке, но, поскольку правая рука покамест бездействует, за него будет писать Сережа, благо им приходится, к счастью, видеться довольно часто.
Сергей не предполагал никогда, что сумеет складно и ловко врать-придумывать, правда, он понимал, так получается только на бумаге, а вот стоило бы маме взглянуть на него, хотя бы один раз встретиться глазами, и вряд ли он сумел бы плести свои сказки дальше… И он продолжал писать маме, в Москву:
«У нас все в порядке, я поправляюсь, рука уже начинает постепенно действовать, Сережа меня часто навещает, в нашем медсанбате к нему уже все привыкли…»
Порой, однако, становилось просто невмоготу придумывать, особенно тогда, когда получал ответные письма от мамы. Мама была счастлива, так и писала:
«Я счастлива, мне даже совестно за то, что я такая счастливая, вы оба, самые мои дорогие, живы, чего мне еще желать?»
Иной раз Сергей решал: напишу всю правду, пусть мама знает, как все было.
И не мог. У мамы было неважное сердце, отец часто предупреждал, бывало: надо оберегать маму от волнений…
Так продолжалось какое-то время, Сергей писал за отца, а мамины письма отцу, как он просил, пересылали ему в адрес его полевой почты, но вдруг в январе сорок пятого Сергея ранило под Кенигсбергом, раны были, к счастью, неопасные, в плечо и в шею, хотя он и потерял немало крови, врачи говорили: «Все пройдет быстро, и не вспомнишь о том, что был когда-то ранен».
И все-таки обратно в часть его не вернули, а комиссовали примерно за два месяца до Победы. Так он попал домой, в Москву.
Был конец марта, погода стояла теплая, уже окончательно стаял снег, неприкаянно сиротливо темнела земля, освобожденная от снега, старые липы на Пятницкой празднично шелестели еще по-зимнему голыми, безлистными ветвями; как и всегда в марте, небо, почти без облачка, ясное и чистое, предвещало скорую весну, тепло, солнце.
Бывало, на фронте казалось: неужели и в самом деле где-то живет-существует тот старинный замоскворецкий дворик с дровяными сараями, с акацией вдоль забора и разлапистыми лопухами вперемежку с крапивой в укромных, вечно тенистых уголках?
Этого не может быть, дворика нет, он ушел вместе с тобой на войну и окажется там, на старом месте, только лишь тогда, когда и ты вернешься.
Дворик жил по-прежнему своей привычной, казалось бы, ничем не тревожимой жизнью, все так же красовались друг против друга два старых флигеля, постепенно ветшая, как бы врастая в землю, жирные голуби лениво перебегали из одного угла в другой. Может быть, это были те самые голуби, которые родились и выросли в этом же дворе?
По-прежнему стоял под древней, дуплистой липой сколоченный некогда безвестным плотником не за страх, а за совесть широкий, на низких ножках стол, за которым жильцы любили сиживать: мужчины — «забивать козла», женщины — почесать вволю языки в свободный часок.
На этот раз за столом сидели женщины, одни лишь женщины, и пели:
Очи черные, очи страстные,
Очи жгучие и прекрасные…
Пели, что называется, от души, закрыв глаза, обняв одна другую за плечи.
Женщины были все, как одна, знакомые: соседка по квартире тетя Паша, артистка из тридцать третьей Серафима Анатольевна, дворничиха Сафия, старуха Корсакова из подвала, сестры Малаховы Ксения и Маня, все они выводили самозабвенно, не глядя по сторонам:
Как люблю я вас,
Как боюсь я вас,
Знать увидел вас я в недобрый час…