— У меня к вам просьба…
Сказал и запнулся…
— Что за просьба? — спросила я.
Он все медлил, похлопывая ладонями.
— Если можно, не пишите ничего об отце…
— Писать? — переспросила я. — Ты же знаешь, я не буду о нем писать.
— Вы не поняли меня, — продолжал Олег, стараясь не встречаться со мною взглядом, щеки его пылали. — Я вот о чем, я… в общем, мне не хочется, чтобы о моем отце был фельетон…
— Понимаю, — сказала я.
И в самом деле, я понимала его. Он не уважал отца, презирал ложь, которую отец наворачивал одну за другой, но не любить его не мог. Как бы там ни было, а это был его родной отец, и как бы он ни возмущался им, как бы ни злился на него, но не мог заставить себя перестать его любить и жалеть. Может быть, даже жалеть больше, чем любить. Или, впрочем, одинаково?
— Ладно, подумаю, — уклончиво произнесла я.
— Не надо, — снова повторил Олег. — Что с ним тогда будет?..
Я промолчала. Действительно, для отца это большое жизненное крушение, если в газете появится фельетон, который разоблачит все его выдумки и художества. Но ведь он сам во всем виноват. Один он, никто другой…
С другой стороны, думала я, нельзя же наказать всех тех, кто писал письма в редакцию. Надо прежде всего доказать, что они были одурачены, а не писали, подчиняясь диктату Прахова. А как доказать?
Какая странная, сумбурная, запутанная история…
Олег ушел. Я встала у окна, закурила сигарету.
Попробуй брось курить, когда у тебя такая вот, опасная для жизни профессия!
Уже раз десять я бросала курить и снова нарушала свое слово, и снова бросала.
На этот раз я не курила уже целых три недели и ужасно радовалась: наконец-то, кажется, совсем бросила, даже во сне перестало сниться, что затягиваюсь и пускаю дым…
И вот — не выдержала, закурила опять…
Внизу, во дворе, слабо горел по-ночному тусклый фонарь. Интересно, когда Олег доберется до дому? Через час или раньше? Что скажет отцу, если тот спросит, где он был?
Он вырастет хорошим человеком. Хорошим и правдивым.
Несмотря на все нагромождения лжи, окружающей его, он будет правдивым. А может быть, именно из-за лжи, от которой его воротит, он и станет правдивым, по-настоящему честным?
Мысленно я снова увидела его чуть скуластое, смуглое, как бы хранящее летний загар лицо, красивые, сильные руки…
По-своему он, видно, любит отца. Любит и страдает за него. И жалеет. И боится, вдруг ложь выйдет наружу тогда, как говорит его мать, стыда не оберешься.
Разумеется, я могла бы жестоко наказать Прахова.
Могла бы отгрохать ударный фельетон, такой, мимо которого не прошел бы никто. На четвертую полосу, самый что ни на есть хлесткий.
Виктор Ветров считает, что у меня язвительные фельетоны получаются куда лучше, чем хвалебные очерки. Должно быть, потому, что в похвалах зачастую чересчур много патоки.
Да, я бы уж постаралась, я бы, что называется, пропесочила Прахова с его жаждой славы и подарками, которые он получает из разных городов страны. Показала бы его во всей, как говорится, красе.
У меня даже названия фельетона, одно за другим, вызрели в голове: «Жертва собственного вымысла», «Сказки зимнего леса», «Где конец лжи?»…
Можно было бы придумать и еще более удачное название. И более острое. Бьющее в цель. Надо только подумать.
Нет, не буду думать. И названия не придумаю, и фельетон не напишу. Ни за что не напишу!
Олег же сказал: «Если можно, не пишите ничего об отце…»
Мне снова послышался его немного сиплый, как бы слегка простуженный, мальчишеский голос: «Если можно, не пишите…»
Я не буду писать. Ничего не буду. Это — решено. Но где гарантия, что не найдется кто-то, кто разоблачит отца? Где гарантия, что злая молва, покарав Прахова, не ударит рикошетом без вины виноватых, детей Прахова?
Спать окончательно расхотелось. Даже книга не тянула к себе. Хотелось стоять, глядеть в окно, молча курить. И ни о чем не думать. Но не думать я не могла. Как бы ни старалась, не могла не думать. И все об одном и том же, о Прахове, о его детях и о том, как мне быть, что делать?
8
Обычно, приезжая в командировку в другой город, я люблю встать пораньше, пройтись по улицам, поглядеть на утреннее лицо незнакомого города.
Ночью был дождь, а к рассвету все вокруг распогодилось, небо стало ясным, светло-синим, в легких, веселых облачках. Казалось, не осень наступила, а весна, вернее, преддверие весны, к слову, самое мое любимое время…
Навстречу мне спешили люди на работу, проехал трамвай, в Москве трамваи были уже наперечет, постепенно исчезали навсегда, а здесь они звенели, рассыпали искры, и пассажиры на подножках держались один за другого.
Я возвращалась обратно к себе в гостиницу, когда внимание мое привлекла афиша, броская и цветастая: на малиновом фоне фиолетовые буквы, сообщающие о гастролях Московского областного драматического театра. Я подошла ближе. В перечне артистов я увидела знакомую, очень хорошо знакомую мне фамилию.
Странная штука — совпадения! Надо же мне было именно в такой-то день, в такой-то месяц отправиться в командировку в этот город. И — в этот самый день или на пару дней позднее приезжает сюда Игорь, тот, кто был мне когда-то очень близок, ближе всех на свете и с кем уже не приходилось встречаться многие годы…
Я вошла в вестибюль гостиницы, предчувствуя, что сейчас, сию минуту, непременно увижу Игоря.
И еще издали я сразу же увидела его.
Он стоял с каким-то мужчиной возле дверей, ведущих в ресторан, о чем-то говорил с ним. Стоя на некотором расстоянии, я могла свободно, не таясь, хорошо разглядеть его.
Разумеется, он постарел. Мы были ровесниками с ним, потому я хорошо знала, сколько ему лет; как и я, он стоял на пороге своей полусотни.
Правда, он выглядел моложе своего возраста, хотя волосы его сильно поредели, с обеих сторон появились залысины и виски были седые, а седина, как известно, никогда никого не молодила.
Но цвет лица был свежий, и глаза были блестящие, и я подумала, что если зубы остались такими же белыми, то улыбка у него, похоже, должна быть прежней, быстрой, ослепительной.
Мужчина проговорил что-то и, открыв дверь, вошел в ресторан. А Игорь, стоя все там же, возле дверей, закурил, глядя вокруг себя спокойным, пожалуй, даже благодушным взглядом.
Мне был хорошо знаком этот взгляд. Так, бывало, читая газету или журнал, он поглядывал на меня, когда я, скажем, гладила его белье или пришивала пуговицу к его рубашке.
Я все ждала того момента, когда его глаза встретятся с моими. Интересно, как-то он поглядит на меня? Обрадуется или, скорее, удивится: ты-то де что здесь делаешь? Или он останется равнодушным, невозмутимым, как оно бывает при встрече с кем-то решительно чужим, безразличным?
Я не знала, как оно все будет, и потому не отводила от него взгляда.
И — дождалась.
Сперва он бегло взглянул на меня, потом скользнул взглядом дальше, потом все-таки снова вернулся ко мне, — должно быть, что-то, не осознанное им, беспокоило его и он пытался разобраться, что же, собственно, беспокоит?
Карие, с голубоватыми белками, глаза с тяжелыми, чуть нависшими веками внезапно расширились, блеснули. И, наверное невольно подчиняясь неопределенному желанию, он шагнул навстречу мне.
— Вот уж поистине кого никак не ожидал встретить…
Голос был прежний, звучный, четко и ясно выговаривавший слова.
Я протянула ему руку:
— Ну, здравствуй…
— Здравствуй, дружик…
Я вздрогнула. Зачем? Ну зачем он снова назвал меня так, как называл некогда? Много лет назад? К чему такая вот бездумная или вполне осмысленная жестокость?
Я взглянула в его глаза и поняла: это все, что угодно, но не жестокость. Просто взглянул, узнал, удивился, и, может быть неожиданно для него самого, в памяти выплыло слово, которое когда-то произносил так часто…
— Скажи правду, ты больше не сердишься на меня?