Но однажды, спустя чуть ли не год, отец позвонил Молчалину, хотел попросить устроить в его институт на работу сына одного своего гимназического друга, однако новоиспеченный доктор говорил с ним так односложно и сухо, что во второй раз отец уже не позвонил. И вообще больше никогда не звонил ему.
Не знаю, гневался отец на него, или быстро позабыл о нем, как не случился тот никогда в его жизни, или был неподдельно обижен, но он скрывал от меня свою обиду, не говорил о нем никогда, лишь как-то бегло заметил:
— Это человек, который признает только деловые отношения, только нужных людей. Поэтому у него нет и не может быть друзей, одни только нужные люди.
Мы с отцом были как-то особенно духовно близки.
Ни с одной подругой никогда я не могла бы так откровенно говорить, как с отцом. И он считал меня первым своим другом.
Ему я не стеснялась признаться в том, что ощущала себя писательницей чуть ли не с самого юного возраста.
Меня всегда отличало поразительно живое воображение, я была наблюдательна, умела подметить наиболее характерные черты в людях и еще обладала особенностью приписывать всем вокруг различные качества, которые, на мой взгляд, были им присущи.
Отец нередко предупреждал меня:
— Почаще снимай розовые очки с глаз, это, поверь, полезно для здоровья…
Я знала, о чем он думал, говоря это.
Ведь я сочиняла не только на бумаге, и потому эта моя особенность оказывалась причиной многих горестных переживаний.
— Опять лоб в шишках? — спрашивал отец, когда узнавал о том, что меня постигло очередное разочарование. — Снова вчерашний друг — сегодняшний враг?..
Когда я выросла, я все равно продолжала ошибаться. Выдумывала себе рыцарей без страха и упрека, приписывала им тьму-тьмущую различных достоинств, которые отродясь не были им присущи, и, словно лбом о стену стукалась, наступало неминуемое разочарование. Но многочисленные мои ошибки не отрезвляли меня. Недаром отец называл меня сочинителем и предупреждал совершенно серьезно:
— Сочинительство — дар, присущий писателям, только не следует переносить его в реальную жизнь…
Отец верил в меня, считал, что я буду писательницей. Приводил множество примеров, которых у него в запасе было предостаточно, когда талантливый человек, не сумевший сразу пробиться, перенесший многие трудности, вдруг однажды просыпался знаменитым.
Я писала повести и рассказы, однажды накатала даже целый роман страниц на триста.
Потом отсылала свои произведения в различные редакции; потом собирала вместе повести и рассказы и сдавала сборники в издательства.
По сей день храню многочисленные рецензии из редакций и издательств.
Иные написаны лихо. Видно, что писавший любуется своим стилем, дескать, вот я какой, образованный, разносторонний, умею подробнейшим образом разобрать недостатки и доказать, что не пропущу ни одного…
Иные написаны мягко, чувствуется, что писавший явно жалеет незадачливого автора, сочувствует ему, но против правды не желает идти.
И, разнося в пух и в прах чуть ли не каждую страницу, он в то же время страдает из-за моей литературной беспомощности.
К слову, теперь уже можно сказать об этом (ведь я уже ничего не пишу, кроме чисто журналистских очерков и корреспонденции), мои повести и рассказы были написаны не хуже многих произведений, которые публиковались в тех же самых издательствах ив периодических изданиях. Право, ничуть не хуже!
Но к чему теперь толковать обо всем этом? К чему терзать себя бесплодными воспоминаниями, напрасными сожалениями, мыслями о том, что было бы, если бы да кабы…
Должно быть, прав мой друг, редакционный фоторепортер Ардик Моргунов, «ас фотоискусства», как он именует сам себя, когда говорит:
— Главное — удача! Все остальное спокойно приложится…
Вот чего не было, того не было — удача мне так и не улыбнулась. Я не была везунчиком и не стала писательницей… Но до сих пор я работаю в ежедневной газете. Начинала репортером, теперь — очеркист при секретариате.
Звучит громко, но на самом деле мои обязанности в достаточной мере всеядны. Могу написать очерк, но, если поручат дать интервью с каким-либо интересным человеком, не откажусь. И заметку иногда напишу, и на читательское письмо откликнусь, поеду познакомлюсь, погляжу на все аспекты, проверю то, что следует проверить, потом напишу, как и что.
Одним словом, признаюсь, пусть из меня не вышло писательницы, но журналисткой я все-таки стала.
И, по общему мнению, энергичной, пробивной журналисткой.
Работу свою я люблю. Во всяком случае, до конца дней не мыслю для себя никакой иной…
Способность к сочинительству хотя и не привела меня к писательству, все-таки сумела сослужить мне добрую службу, ведь для журналистки тоже очень важно обладать живостью воображения, наблюдательностью, способностью что-то придумать или хотя бы додумать, домыслить…
Однако никто не знает о том, что я все равно продолжаю сочинять биографии людям, случайно встреченным мною на улице, в метро, в театре или в магазине…
И сочиняю не только их характеры, но и желания, владеющие ими, их радости, горести, заботы, надежды…
3
Вернувшись домой, я первым делом накормила своих подшефных, собаку, кота и голубя, вывела погулять собаку и отправилась в редакцию на всю ночь, мне предстояло дежурить до утра.
Ехать надо было до метро «Кировская». Редакция находилась неподалеку от моего бывшего дома, зато на довольно большом расстоянии от нынешнего.
В вагоне было много народу, неподалеку от меня сидели две молодые девушки, уткнувшись в книги, возле них стоял пожилой человек, читал газету, рядом старуха в пуховом платке, низко надвинутом по самые брови, перелистывала иллюстрированный журнал, «Смену» или «Экран».
«Страна читателей» — вспомнился мне заголовок статьи французского издателя, недавно приезжавшего в Москву.
Статья была напечатана в нашей газете, на первой полосе. Автор непритворно удивлялся пылкой любви к печатному слову, которая характерна как для совершенно молодых, так и для старых людей.
Я кинула еще раз взгляд на девушек с книгами, на пожилого человека, читавшего газету, на старуху с журналом и подумала, что наш «ас фотоискусства» Ардик Моргунов наверняка нащелкал бы с десяток жанровых снимков с натуры в различных ракурсах.
В руках у меня тоже была книга — «Избранное» моего любимого Грина, но я так и не раскрыла ни одной страницы, потому что глядела в окно, за которым на равном расстоянии мелькали огни тоннеля, и отдавалась бесполезному, бесцельному занятию — думам о том, что могло быть и чего не случилось…
Напротив меня на скамейке уселись трое юношей. Я хорошо разглядела всех троих.
Один — здоровяк, с виду добродушен, одет в роскошное светло-серое кожаное пальто.
Другой одет в нейлоновую куртку, которые теперь почему-то предпочитает носить молодежь, может быть, потому, что такие вот куртки практичны, легки и хорошо держат тепло.
У него круглое, почти детское пухлощекое лицо, одна рука на перевязи, должно быть, вывихнул или сломал.
Третий, самый из всех высокий, но неуклюжий, нескладный, откровенно некрасив. Наверное, он сознает свою непривлекательность, потому что лицо его хранит ироническое выражение, видимо ставшее уже привычным.
Он как бы хочет сказать: «Меня ничто не интересует, мне всё до лампочки, и вы все тоже мне не нужны…»
Но я поймала случайно его взгляд, брошенный на девушку, сидящую рядом, и сразу же безошибочно поняла, что он тянется к радостям жизни, пожалуй, даже сильнее, чем его друзья.
Девушка — самая обычная, в меру толстенькая, розоволицая, пышные рыжеватые волосы выбиваются из-под вязаной шапочки, простенькие, неумело подмалеванные глаза кокетливо прищурены, пухлые, простодушные губы слегка тронуты светлой помадой…
Трое юнцов, встав со скамейки, окружили девушку тесным кольцом и, что называется, выкаблучиваются: подшучивают друг над другом, острят, стараясь привлечь ее внимание.