Поэтому я стою на пороге, оглядывая небольшую келью, знакомую, как собственная ладонь. Низкая кровать, накрытая толстым меховым одеялом, полки с тетрадями, которые он исписал, из-под подушки торчит угол светлого кожаного переплета – личный гримуар, обтянутый, как и положено, человеческой кожей. На массивном столе, кое-где обгоревшем и изрезанном, письменный прибор из шлифованного змеевика – мой подарок, несколько выбеленных временем птичьих костей, исчерченный рунами кусок пергамента и чеканный бронзовый кубок. У стены высокий шандал на дюжину свечей и деревянная стойка с мечом, а ножны так и остались валяться на кровати. В воздухе то ли слышится, то ли помнится легкий запах полыни, дыма и опавших листьев – вечно от него пахло этой неистребимой тленной горечью. Я просто смотрю – с порога и совсем недолго.
А потом снаружи на землю окончательно опускаются сумерки и застают меня уже в пути.
Это всего лишь деревня у подножия плоской плешивой горки, кое-где поросшей голыми пучками кустов. Зато окружена она неплохим лесом, еще помнящим сидхе: остатки памяти струятся подо льдом не до конца замерзшего ручья, стелются скрытыми снегом тропами, веют между заиндевевших на ветру ветвей. И это далеко – настолько далеко, насколько достает наспех заряженный портал. Удачное место, а отсутствие церкви делает его еще лучше. Мне-то церковь не мешает, но люди в таких глухих местечках тоже помнят многое, как и деревья – остатки древнего леса, когда-то покрывавшего эту землю почти до самого моря. И знание прячется в их крови, совсем как в ручье, из которого они пьют, как и их предки, воду с примесью страха и желания.
Когда я иду между деревьями, небрежно ломая подошвами сапог хрустящую корочку неглубокого снега, я все еще думаю о Вереск. О ее улыбке, о запрокинутой назад головке и развевающихся на ветру волосах, о темно-янтарном блеске глаз и нежной сияющей коже, по которой так сладко провести кончиками пальцев, зная, что это лишь начало большего. И когда лес редеет, тень смеха и запаха Вереск все еще преследует меня, отравляя сожалением о старательно забытом и о том, что уже не случится.
Но, когда я вижу в темно-синих сумерках, исчерченных серебряными линиями тонких ветвей ту, к которой меня вывело ее злое счастье, я заставляю себя думать лишь о ней. И это нетрудно.
У нее испуганно-удивленные глаза молоденькой, готовой броситься в сторону лани – большие, влажно блестящие, темно-карие. В сумерках на бледном личике они кажутся почти черными, как маленькие омуты на заснеженной глади ручья. Зато волосы светлые, золотисто-русые, тщательно заплетенные в толстую косу, что падает из-под меховой шапочки на коричневый плащ. Немаркий и ненарядный цвет, дозволенный простолюдинам, но ей идет. Ей все идет: сумерки, наполнившие лес молчанием и опасностью, страх в огромных глазах, плотно сжатые губы и даже корзина с грудой еловых шишек, от которых на несколько шагов вкусно пахнет смолой.
– Не бойся, – мягко говорю я. – Я не грабитель и не насильник. Ты из этой деревни, красавица?
Снег все-таки слишком глубок, чтобы легко убежать по нему, даже бросив корзину. И хотя опушка недалеко, до деревни от нее еще шагов с тысячу, и даже свет окон отсюда не виден. Она осторожно пятится назад, не сводя с меня взгляда, будто это может чем-то помочь. Я вздыхаю, стоя на месте. Не шевелюсь даже тогда, когда она, наткнувшись спиной на дерево, тоненько и сдавленно ойкает. Низкая ветка сбивает шапочку, запутывается в ее волосах.
– Не под-хо-ди… – шепчет она, одной рукой безуспешно пытаясь освободиться, а другой все так же судорожно сжимая корзину. – Я закричу…
– Громко? – улыбаюсь я, не двигаясь с места. – Давай. Может, кто-нибудь придет и поможет тебе дотащить эту дурацкую корзину, раз уж меня ты боишься.
Она всхлипывает, смотря уже скорее жалобно, чем испуганно, и я напоказ вздыхаю.
– Сейчас замерзнешь, – говорю негромко и уверенно, – и нос покраснеет. А он у тебя такой славный – жалко будет.
– Нос? – растерянно переспрашивает она.
– Ага. То есть ты вся хорошенькая, но вот носик просто чудо, – весело говорю я, снова улыбаясь. – А если заболеешь, он распухнет и будет похож на одну из этих вот шишек. Для растопки набрала?
Она неуверенно кивает. Мне с нескольких шагов видно, что шишки молодые: плотно закрытые, истекающие смолой и потому весьма тяжелые. Серая ель, хотя вокруг молодой буковник. Лучшая растопка из возможных даже для сырых дров.
– Далеко ходила, – понимающе киваю я. – Давай помогу? А ты мне взамен расскажешь, где у вас в деревне переночевать можно.
– Так в харчевне же, – робко отвечает она. – У тетки Мирабиль…
– Нет, харчевни я не люблю, – морщусь, обходя куст боярышника, которому здесь совсем не место. Как только вырасти ухитрился! – Шумно там. И грязно. Может, найдется дом поспокойнее и почище? Платой не обижу. Да давай ты уже сюда свою корзину. Не дело такими ручками тяжести таскать.
От моей руки, небрежно и совсем не больно убирающей коварную ветку, она все же шарахается, но недалеко и больше для порядка, улыбаясь так же робко и очень мило. И корзину позволяет забрать, хотя провожает ее встревоженным взглядом. Ну точно олененок, даже переступает по снегу маленькими ножками в аккуратных сапожках точно с таким же изяществом. Сколько же тебе лет, милая? Не больше пятнадцати. По меркам людей – девица на выданье, и грубая ткань плаща не скрывает мягко круглящейся груди и бедер.
– До-ом… – тянет она в раздумье, шагая на три шага левее и уже успокаиваясь. – Разве что к вдове Тюскар тогда. У нее уж точно чисто, и готовит она хорошо. А вы, господин, из каких будете?
– А я лекарь, – весело отвечаю я, переступая корягу, скрытую снегом. – Хожу вот, ищу кое-что.
– Лекарь? Травознай? Так… – она осекается, забегает вперед и смотрит на меня широко распахнутыми глазами. – Так нельзя же… Поздно в лесу что-то брать. Дивные… Ой!
– Дивные накажут? – подсказываю я. – Ну, то моя забота, милая дева. Хотя лучше их не поминать, конечно, лишний раз. Но ты ведь и сама несешь домой шишки, а?
– Так то шишки, – впервые улыбается она, смешно и мило сморщив носик. – Шишки-то можно, зачем они Господам из холма?
– Может, печи топить? – усмехаюсь я, и она, совсем успокоившись, прыскает в кулачок от такого нелепого предположения.
Действительно, Дивный народ – и печи! А мне вспоминается очаг в кэрне Боярышников, огромный, сложенный из шершавых серых плит дикого камня. Как славно трещали бы в нем эти шишки, вспыхивая золотом искр.
Мы идем к опушке. Конечно же, к опушке, до нее совсем недалеко, шагов с полсотни, но вечер наполняет воздух лукавой нежностью сумерек. Опушка – рядом, стоит руку протянуть сквозь кружево ветвей и молодых стволов, шагнуть раз, другой, только вот надежная, утоптанная тропинка почему-то петляет, уводя немного в сторону. О, совсем немного и нестрашно. Ведь опушка – вот она.
– Что же это? – растерянно говорит она, когда тропа решительно сворачивает в лес. – Как же это?
Поворачивается ко мне, снова напряженная, готовая взбрыкнуть и отпрыгнуть, вглядывается тревожно и внимательно.
Я стою, слегка склонив голову к плечу и позволяя ей разглядеть все в последнем умирающем свете дня: слишком легкий плащ из тонкой шерсти, слишком щегольские сапоги, в которых ни один путник в здравом уме не пустится в дальнюю дорогу, слишком длинные волосы – длиннее ее собственных, – увязанные в свободно падающий до пояса хвост.
– Как же это… – жалобно повторяет она, пытаясь шагнуть назад или хотя бы отвести взгляд. – Господин… Я не хотела…
– Не бойся, – прошу я, медленно делая этот единственный разделяющий нас шаг и убирая выбившуюся из косы прядь волос с мягкой холодной щечки. – Подумаешь, какие-то шишки. Это сущий пустяк, поверь. Для такой красивой девушки не жаль всех шишек леса.
– Го-спо-ди-и-ин… – выдыхает она завороженно, и я улыбаюсь, гладя кончиками пальцев ее лицо: изящные очертания скул и подбородка, изгиб бледно-розовых губ, тонкие золотистые брови.