И если верно, что философия стремится к самоопределению для того, чтобы прийти к безмолвию единства, в котором она соберет все известное ей в наиболее прозрачном и чистом свете, к какому же опыту она может таким образом привести человеческий дух, имея своими первообъектами мир и человека, как не к опыту дара науки? И тогда обретен будет мир, и тогда можно будет сказать: ecce in расе amaritudo mea amarissima (се в мире горечь моя горчайшая). То, что создает дар науки, по словам святого Фомы[202], состоит в опыте или вкусе творений, отдаляющем от них самих, духовном опыте сотворенного, который вызывает у нас ностальгию по богу. «Поистине, напрасно надеялись мы на холмы и на множество гор… Вот мы идем к тебе; ибо ты Господь Бог наш»[203].
На какую же более истинную науку мог бы претендовать философ. Он мог бы достичь желаемого, когда однажды не через дискурсивные средства разума, а при помощи интимного и простого опыта, в котором, кажется, все сказано и соучастие дано не иначе, как только в единстве с отстраненностью, ощутит, что существа при всей их красоте в большей мере отличаются от бесконечного Бытия, нежели похожи на него, и узнает, как велика заброшенность тех, кто, для того чтобы рассмотреть сотворение, должны были подняться на ледник пустоты и увидеть всюду лишь пустоту. Тогда он узнает, что среди людей нет ничего более униженного, чем любимая им истина. Он почувствует, что возможность ее постигнуть всегда упускается и что ее наиболее высокое содержание, если оно чисто человеческое, оказывает влияние на историю лишь в виде побуждения слепым и не расшифровывается. Он постигнет подлинный смысл mini videtur ut palea (воспринимаемого мною как солома), отдаст себе отчет в том, что все, что люди говорят о бытии и о Боге, должно казаться святым, подобным куче соломы, и что соломинка, которую каждый старается к ней с трудом добавить, ничтожна, ибо будет он судим лишь в свете любви. Он поймет, что ценности интеллигибельности бытия — это величие существования и этот вкус существующего, который он так хотел постигнуть! — противостоят ему лишь в бесконечном безразличии и никогда не испытывали желания стать его достоянием. Это он, следуя закону человеческого интеллекта и нацеливая его на извлечение смысла, желает постигнуть их, проникая на мгновение через покров. И следовательно, изначально он был разочарован, ибо мы неминуемо подвергаемся разочарованию, когда желаем постигнуть то, что не хочет открыться нам. Если холмы были обманчивыми, это не означает, что они ему лгали. Однажды они раскроются ему, все станет доступным человеческому интеллекту, но только тогда, когда Существование, имеющее основание только в самом себе, раскроется в видении.
М. Хайдеггер
Европейский нигилизм[204][205]
(пер. В. Бибихина)
Тезис Протагора
Изречение Протагора гласит (в передаче Секста Эмпирика): pantōn khrēmatōn metron estin anthrōpos, tōn men ontōn hōs estin, tōn de mē ontōn hōs oyk estin (cp. Платон, Теэтет, 152).
В распространенном переводе это значит: «Человек есть мера всех вещей, сущих — что они существуют, не-сущих — что они не существуют». Можно было бы подумать, что тут говорит Декарт. В тезисе, действительно, с достаточной отчетливостью звучит тот «субъективизм», который любят подчеркивать в греческой софистике историки философии. Чтобы при интерпретации этого изречения не дать себя запутать обертонами новоевропейской мысли, попытаемся сперва перевести его сообразнее греческому мышлению. Такой «перевод» уже содержит в себе, конечно, и какую-то интерпретацию.
«Для всех, „вещей“ (т. е. всего того, что человек имеет в пользовании, употреблении и постоянном обиходе — khrēmata, khrēsthai) человек (каждый конкретный) является мерой, для присутствующих (пребывающих) — что они присутствуют так, как они присутствуют, а для тех, которым отказано в присутствии, — что они не присутствуют»[206].
Речь тут идет о сущем и его бытии. Подразумевается сущее, само собою присутствующее (пребывающее) в окружении человека. Но кто такой этот «человек»? Что значит здесь anthrōpos? На этот вопрос нам отвечает Платон, в том месте, где он разбирает изречение Протагора, заставляющий Сократа спросить (в смысле риторического вопроса): «Не говорит ли он (Протагор) нечто в роде того, что каким всё кажется мне, такого вида оно для меня и есть, а каким тебе, таково оно опять же и для тебя? Человек же — это ты, равно как и я?»[207]. «Человек» здесь, таким образом, — «каждый» человек (я, и ты, и он, и она); всякий может сказать «Я»: каждый человек — это любое «Я». Тем самым мы вроде бы сразу получаем почти буквальное свидетельство того, что дело идёт о «самостно» понятом человеке, что сущее как таковое определяется мерою самоопределяющегося таким путём человека и что соответственно истина о сущем здесь и там, у Протагора и у Декарта, имеет одну и ту же сущность, взвешивается и измеряется силами «эго».
И всё же мы обманулись бы самым непоправимым образом, если бы сделали здесь вывод об одинаковости принципиальных метафизических позиций, положившись на известное сходство употребляемых слов и понятий, содержание которых в ходе привычного историографического сравнения мнимых «философских взглядов» стерлось и расплылось до неопределенности самых общих «философских понятий».
Раз уж мы дошли до принципиальной постановки вопроса об отношении человека к сущему как таковому в целом и о роли человека в рамках этого отношения, то нам обязательно надо очертить аспекты, позволяющие корректно сопоставить изречение Протагора с тезисом Декарта. Аспекты, в которых их следует сопоставлять, могут быть лишь теми же самыми, какими определяется и существо той или иной принципиальной метафизической позиции. Мы выделяем четыре таких аспекта. Метафизическая позиция определяется:
1) способом, каким человек как человек является самим собой, зная притом самого себя;
2) проекцией сущего на бытие;
3) ограничением существа истины сущего;
4) тем, откуда человек каждый раз берет и каким образом он задаёт «меру» истине сущего[208].
Почему и насколько самость человека, концепция бытия, существо истины и способ задания ее меры заранее определяют собою ту или иную метафизическую позицию, несут на себе метафизику как таковую и превращают ее в строение самого сущего — задуматься об этом, оставаясь на почве метафизики и пользуясь её средствами, уже невозможно. Ни один из перечисленных четырёх моментов метафизической позиции нельзя понять в отрыве от остальных, каждый из них в известном отношении уже очерчивает всю совокупность принципиальной метафизической позиции.
Тезис Протагора недвусмысленно говорит о том, что «все» сущее отнесено к человеку как «эго» (Я) и что человек есть мера для бытия сущего. Какого, однако, рода эта отнесенность сущего к «Я», — при условии, что, осмысливая Протагорово изречение, мы будем думать по-гречески и нечаянно не вложим в него идею человека как «субъекта»? Человек воспринимает то, что присутствует (пребывает) в круге его восприятия. Это присутствующее заключено как таковое с самого начала в круге доступного, поскольку этот круг есть область непотаенного. Восприятие присутствующего опирается на его пребывание в круге непотаенности.
Мы, теперешние, и многие поколения до нас давно уже забыли об этом круге непотаённости сущего, и всё равно мы неизменно зависим от него. Мы, правда, воображаем, будто сущее становится нам доступно просто благодаря тому, что наше Я в качестве субъекта получает представление о некоем объекте. Как если бы для этого не требовалось сначала воцарения того открытого пространства, внутри открытости которого вещь только и может стать доступной в качестве объекта для субъекта, а сама эта доступность — сначала допустить до себя! Греки, однако, знали, хотя и довольно расплывчато, о сфере непотаенности, в которую выступает сущее, чтобы присутствовать в ней, и которая словно приносит сущее с собою. Наперекор всему, что легло с тех пор в метафизическом истолковании сущего между нами и греками, мы всё-таки способны вспомнить об этом круге непотаённости и ощутить в нем пространство, в котором движется наше человеческое бытиё. Достаточное внимание к непотаенности мы в силах проявить и без того, чтобы возвращаться вспять к греческому образу бытия и мышления. Благодаря пребыванию в круге непотаённости человек принадлежит отчетливо очерченной среде присутствующего. Принадлежностью к этой среде заодно проводится граница, отделяющая от не-присутствующего. Таким образом, самость человека становится здесь тем или иным «Я» через свое ограничение окружающей средой непотаенного. Ограниченная принадлежность к кругу непотаенного составляет, среди прочего, человеческую самость. Человек превращается в «эго» через ограничение, а не через такое снятие границ, когда самопредставляющее Я само сперва раздувается до меры и средоточия всего представимого. «Я» для греков — название такого человека, который сам врастает в это ограничение и таким путем становится в себе самом самим собою.