Нет магии и смерти. Вместо хора самой природы – человеческие гекзаметры.
Одна из причин отсутствия «китсовской» античности в русской поэзии – нерешенная задача по переводу своеобразия его стихотворения на русский.
Рассмотрим еще один пример. Стихотворение Э. А. По «Ворон» многократно переводилось на русский. В чем его своеобразие?
Это сочетание иронического тона с трагическими воспоминаниями поэта и созвучие рефрена стихотворения – «Nevermore!» – с карканьем ворона, что, согласитесь, во многом и придает стихотворению оригинальность, усиливая его эмоциональное воздействие.
Ни в одном из русских переводов не предложен вариант рефрена, напоминающий крик ворона. В своем переводе я заменил «Nevermore!» на «Наверняка!». (Для этого пришлось, условно говоря, в каждой строфе поменять плюс на минус: сменить положительное утверждение на отрицательное.)
В этой книге много переводов американских верлибров. Что такое верлибр? (Буквально – свободный стих.) Это ритмически организованный текст, только ритм в нем все время меняется, порой от строки к строке. Поэтому, если вы при чтении перевода засыпаете от свободного стиха или чувствуете, что читаете явную прозу, значит, переводчик не справился с главной своей задачей – создать эстетически значимый текст. Кроме того американский верлибр, как правило, создавался как противоположность «гладкой» поэзии. Помимо рваного ритма поэты сознательно использовали грубую лексику, расширяя тем самым область поэтического. Сплошь и рядом переводчики стараются сузить эту область поэтического до «общепринятого», тем самым устраняя все своеобразие американского верлибра. И препятствуя появлению острого и звучного современного русского свободного стиха.
Раз уж мы заговорили об американском верлибре, вспомним известное стихотворение Карла Сэндберга «Fog» («Туман»). Существует достаточное количество его русских переводов, в которых описывается упавший на город туман, который напоминает кота. При этом все переводчики проигнорировали фразу оригинала, которая составляет квинтэссенцию этого короткого стихотворения: «It sits on haunches», что одновременно означает «сидит на задних лапах» (кот) и «сидит на сводах зданий» (туман).
А вот еще пример, когда переводчики не справились с задачей.
Стихотворение Т. С. Элиота «Любовная песнь Дж. Альфреда Пруфрока», первые строки:
Ether – эфир: эфир неба и эфир, с помощью которого усыпляют больного на столе хирурга.
Никакого эфира с двойным значением в русских переводах нет.
(перевод А. Сергеева).
Вообще, по своей изощренности англосаксонская поэзия в прежние годы превосходила нашу. Однако переводчики, убирая всю эту изощренность, убаюкивают и наших поэтов, и наших читателей: «Спите спокойно, у них все, как у нас!».
Я думаю, некоторая интеллектуальная изощренность не помешала бы и нашей поэзии, и нашему обществу в целом.
Конечно, не всегда просто ответить на вопросы: «А в чем новизна этого стихотворения? Какое художественное открытие сделал его автор?».
Подчас это может быть новая интонация, новая область действительности, освоенная поэзией. Когда перевод уже сделан, полезно взглянуть на него с точки зрения: «А нужен ли он здесь и сейчас? Действительно ли до него никто так не писал по-русски?».
Повторим главное.
Если то или иное открытие, сделанное в иностранной поэзии, не перенесено переводчиками в русский язык, то это может перекрывать развитие нашей поэзии в том или ином направлении. Чтобы разблокировать это направление, рано или поздно, придется выявить и освоить это открытие. В этом, собственно, и состоит задача художественного перевода.
Здесь и далее стихотворения того или иного автора друг относительно друга расположены без учета даты написания.
Вниз понесла меня река без сожалений,
когда пришел конец меня тянувшим бурлакам
и краснокожие их в качестве мишеней
приколотили с воплями к раскрашенным столбам.
Что в трюме залегло, мне безразлично было:
фламандское ль зерно, английская ль пенька.
Когда к матросам смерть в мученьях приходила,
меня река спустила с поводка.
Обратно гнал меня удар морского шквала —
я, как ребенок, глух был к ярости твоей!
И море зимнее, ликуя, бушевало
и полуострова срывало с якорей.
Шторм разбудил меня, пучина роковая!
И щепкой танцевал я шесть ночей
над мертвыми костями, забывая
про глупые глаза береговых огней.
Кислица краденая сладка обормоту —
я был зеленой так же рад волне,
что смыла винные потеки и блевоту
и руль, и якорь оборвала мне.
И окунулся я тогда в поэму моря,
настой искристый этот стал мне люб,
и проплывал в лазурном выжженном просторе,
задумчиво качаясь, тусклый труп.
И бред, и марево катящегося вала,
тягучий ритм вечерней синевы
сильней, чем спиртом и стихами, обжигало
перебродившей рыжей горечью любви…
Я видел молний трещины на небосводе,
и черный смерч, идущий средь зыбей,
и трепет света на закате и восходе —
как племя кочевое голубей.
Я видел солнце низко над водою,
багровый ужас, распростертый по волнам,
что длинною дрожащей чередою
шли, как актеры сверхантичных драм.
Я грезил – ночь зеленая, тугие струи
кружащихся течений, льдин зубцы,
сверкание снегов и зыби поцелуи,
фосфоресценции оранжевый и голубой певцы.
И между острых скал отыскивал я тропы,
как средь взбесившихся коров, и рисковал пропасть,
и не мечтал, что Светлой Девы стопы
сомкнут штормов одышливую пасть.
Меня прибило к берегам Флориды,
зрачки пантер и дикарей сверкали средь цветов,
над морем радуг поднялись эфемериды —
уздечки для его саврасых табунов.
Я видел ширь болот и долго плыл по краю.
Там заживо Левиафан гниет,
и среди штиля грозный всплеск взлетает,
и кружится большой водоворот.
Серебряные солнца надо льдами.
В заливах я над мелями скитался средь ночей,
и с плеском, полусъедены клопами,
питоны в воду падали с ветвей.
О, как понравилась бы детям малым
макрели золотой и синих волн игра!
Меня вдруг с места запахи цветов срывали
и, как на крыльях, уносили прочь ветра.
Мне надоели мягкий юг и север жесткий,
но моря хныканье мой усмиряло пыл,
и чашечки цветов держали, как присоски,
и, будто женщина, я из объятий их не уходил.
Я, точно остров, на себе нес птичьи страсти —
помет и перья, перебранки и войну.
И сквозь мои упавшие на воду снасти
утопленник наискосок спускался в глубину.
Я прятался под зарослями берега крутого,
ввысь ураган швырял меня до облаков гряды,
и ни сторожевой корабль, ни парусник торговый
мой пьяный остов извлекать не станут из воды.
И в дымке фиолетовой рассвета
я неба стену красную прошиб – на ней
был солнца свеж лишай – деликатес поэта —
средь синевы размазанных соплей.
И спятившей доской я плыл вдогонку
морским конькам, волне наперерез,
и, словно палкою, в огромную воронку
июль сшибал ультрамарин небес.
Мотальщик вечный синевы бездонной,
Мальстрём меня тянул к себе в провал.
А я, заслышав Бегемота гон любовный,
по старым пристаням Европы тосковал.
Я видел звезд архипелаги – земли,
чьи небеса глубо́ки, точно бред.
Не в этих ли ночах в изгнанье дремлет
мильоном птиц златых наш будущий Рассвет?
Я часто плакал, ведь луна страшна до жути,
а солнце горько и рассвет тяжел,
и едкая любовь затопит пьяной мутью…
Я киль бы вдрызг разнес и в глубину ушел.
Из вод Европы мне лишь лужа небольшая
нужна, где мальчик, сев на корточки, в закат
кораблик – бабочкой непрочной мая,
пускает, странною тоской объят.
Я больше не хочу истомы вашей, волны,
и к ремеслу купца я не вернусь назад,
чтоб снова видеть флаг иль вымпел, спеси полный,
и каторжных понтонов жуткий взгляд.