Да, тяжелые были времена. Я прямо истосковалась по кусочку настоящего хлеба. Вместе со мной о том же мечтали тысячи рабочих семей. Положение их могло быть еще хуже нашего. Я принадлежала к их классу, я чувствовала эту принадлежность, ибо нас объединял пустой желудок. Судьба наша была наперед помечена одной и той же темной краской. Кто, кроме нас самих, должен был помочь нам и вывести нас из этого заколдованного круга? Надо было сделать хотя бы попытку разорвать этот круг. Надо было хотя бы требовать от тех, кто правит государством, приличного куска хлеба. Я понимала Конрада, когда он с гневом говорил о господах, что ходили словно откормленные быки и наделяли рабочих, которым нечего было положить в рот, отеческими внушениями. Я понимала Конрада, когда он, сжимая кулаки, проклинал денежных воротил, которые строили для бедных, добивавшихся одинаковых с ними жизненных благ и свободы существования, — виселицы и тюрьмы. «Если буржуазия представляет себе демократическую республику раем, где с человека свободно сдирают шкуру, — загорался он, — то пусть она не удивляется, что рабочие больше не хотят мириться с тем, что им предлагают лишь ад, где можно свободно голодать. Мы сейчас уже не требуем республики трудящихся — ее утопят в крови, — но мы требуем человеческих условий жизни, требуем справедливой платы за свою работу».
Так говорил Конрад, а я — я только надеялась на лучшие дни, когда можно будет досыта поесть. Мечты мои не простирались сколько-нибудь далеко: они ограничивались спокойной, мирной жизнью в чистой, уютной комнате, любовью Конрада и радостным настроением, — когда ты сыт и здоровье в порядке. Порой я мечтала о лете где-нибудь в деревне, у ручья, в домике, заросшем вьющимися растениями, о цветах, которые мы собираем в лесу, о полях, где мы лежим, а колосья качаются над головой. Я мечтала, и на глазах у меня выступали слезы. Но все оставалось лишь в мечтах. «Летом, — подумала я, — придется работать, а если получу отпуск, то и дома меня ожидает работа».
И все же я была счастлива. Так счастлива, что уже не верила в возможность несчастья. Однажды ночью я видела сон: Конрад изменил мне и ушел с другой, чтобы забыть меня, посмеяться над моей любовью. Я проснулась, почувствовала боль в сердце и заплакала. Конрад услышал, успокоил меня, я уверилась, что все хорошо, и опять заснула в его объятиях.
Мне хотелось иметь от него ребенка — с большими глазами, с его носом, красивого, здорового ребенка. «Как бы я любила его! — думала я. — Когда Конрада не было бы дома, я брала бы ребенка на руки, целовала, ласкала».
Жизнь моя состояла только в том, чтобы чувствовать любовь Конрада, ждать его.
Я положила печься девятнадцать картофелин и с нетерпением ждала, когда они поспеют. Принесла из лавки масла. Хлеб у нас еще был. Радовалась, что опять есть кое-что на ужин и досталось не так дорого. Конрад в тот день должен был получить жалованье — четыреста марок, и я надеялась, что он чего-нибудь купит. Он мог войти каждую секунду, и меня уже тревожила мысль: испечется ли к тому времени картошка. Мне вовсе не нравилось, что муж, если он голоден, не может сразу поесть. Я всегда хотела знать, когда он придет, чтобы все приготовить. Хотелось быть заботливой хозяйкой, чтобы он был мной доволен.
Он удивительно хорошо относился ко мне. Лишь утром мы были вместе, а я уже скучала по нем, словно мы провели в разлуке долгое время. В то утро сердечность его казалась мне просто поразительной. У нас как раз был товарищ Кивистик, и он, видно, тоже заметил это. Мне было очень хорошо, и то, что другие видели нас счастливыми, только увеличивало мое счастье. Я даже хотела, чтобы другие это видели. И не пыталась ли я чуть-чуть гордиться своим счастьем, желая, чтобы все его заметили? Во всяком случае, это льстило моему женскому самолюбию.
Вспоминается еще одна подробность того же дня, которая, как мне кажется, подтверждает сказанное. Конрад сказал, что скоро поедет дня на два в Тарту. Я хотела, чтобы он привез оттуда мое кольцо. Вспомнились слухи, что большевики забрали из тартуских ломбардов все ценности, и мне стало жаль своего кольца. «Но если мое кольцо цело, — подумала я, — я надену его, пусть ни у кого не будет сомнения, что я замужем». Мне все еще было очень важно, что обо мне подумает «свет». И у меня была необходимость показать «свету», кто я. Теперь я знаю, что этот всемогущий «свет» всегда думает о тебе самое плохое, а удач у меня было не так уж много.
Пришел Конрад, я достала из печки картошку, и мы стали есть. Тот ужин остался у меня в памяти, словно какое-то исключительное событие. Перочинным ножом Конрад клал тоненькие лепестки масла на неочищенные картофелины и ел их одну за другой с таким аппетитом, словно голодал несколько дней. Щеки его глубоко запали, скулы резко выдавались, а грустные, болезненные глаза так пристально уставились в одну точку, что мне стало жалко его. На его сильных плечах — изношенный, обвислый пиджак, его белые широкие руки, которые безразлично и вместе с тем как-то судорожно держат нож и картофелину, и его худое, страдальческое лицо и как-то по-детски тянущиеся к еде губы — все это было так трогательно, что я не могла оторвать взгляда от Конрада. В его мужественном и спокойном облике было в тот момент что-то беспомощное, подавленное, измученное, и я больнее, чем раньше, поняла: это бедность.
Да, то была бедность, которая угнетала нас обоих и порой казалась просто невыносимой. А как жили те, «избранные», и была ли у них хотя бы крупица того удивительного, волнующего, словно ускользающего счастья, которое было у нас? На что направлена их страсть? На деньги, на лживую власть, на подавление ближних.
Конрад кончил есть и только тут обратил на меня внимание:
— Ты же ничего не ела?
— Не хочется. Я смотрела на тебя.
— На меня?
— Да. Я глядела и думала: тебе, должно быть, очень трудно, в последнее время ты совсем извелся. Или у тебя какое-то горе, которое ты не хочешь открыть мне?
— Да нет. Горе то же, что и всегда: наше общее горе бедных. Эти кровавые собаки не дают нам жить. Рабочих преследуют, как беззащитных овечек. Военно-полевые суды действуют с невыносимой жестокостью. Процветает предательство, за любое мало-мальски смелое слово грозит смерть. Не только на островах, где было открытое выступление, но и тут, где все давно успокоилось, продолжаются кровавые истязания рабочих. Вот это меня и мучает, крадет мой сон. Я частенько просто презираю себя за то, что в ноябре не очень энергично призывал рабочих выйти на улицы. Но кто мог тогда предположить, что все так кончится. Да и оставались мы почти с голыми руками — у нас было невероятно мало оружия.
Я чувствовала, как в сердце моем, словно огненный вал, поднимается гнев. «Если буржуазия так собирается защищать «отечество и свободу» — убивать беззащитных рабочих, то это отечество уже не является отечеством рабочих и подобная «свобода», не для трудящихся. И если буржуазия считает оправданной свою вражду и месть, то пусть она не удивляется, что трудовой люд отмерит ей той же мерой и начнет борьбу. Кто сеет ветер, тот пожинает бурю. И кто однажды поднимет меч — от меча и погибнет». Это были, конечно, мысли Конрада, они мне когда-то запомнились и теперь снова всплыли в памяти. Но я вообще настолько находилась под влиянием Конрада, что у меня как бы уже и не было своих мыслей и мнений. То, что он делал, — было по-моему верно, что говорил — было правильно.
— Эти горлопаны на каждом углу, кричат об ужасных преступлениях большевиков, — продолжал Конрад, — но то, что они сами делают, об этом и не пикнут. Сотни арестованных, сотни растерзанных под покровом ночи, — по их мнению, все это ничего, все это разрешено… Мол, большевики убивали в отместку, а они — во имя «демократии и свободы». Какая бесстыдная ложь! Вот они-то и убивают ради мести, потому что им нужно избавиться от «революционных материй», чтобы никто не препятствовал их свободе эксплуатации и не мешал их пищеварению. Это и есть кровавая расплата, это обыкновенный белый террор, который сейчас в ходу против рабочих, и число его жертв неисчислимо. Имена всех погибших мы, наверно, никогда не узнаем: так ловко скрывают буржуазные псы свою кровавую работу…