Впрочем, и сказанного оказалось достаточно. Зульфи растаяла как воск над огнем и уступила ковер. В глубине души я чувствовал какую-то неловкость, ибо шел по стопам своего дяди Даян-Дулдурума: тот обвел вокруг пальца секретаря сельсовета, всучив ему вместо шкуры медведя шкуру коровы, а я пытаюсь проделать то же самое с его внучкой… Но что поделаешь — подарок-то нужен!
Еще никогда в жизни я не одерживал подобной победы и потому не мог не гордиться собой. Ведь сейчас не те времена. В прошлом, например, расстояние измеряли ружейным выстрелом, сукно — аршином, зерно — меркой. И расстояние зависело от того, как ты зарядил ружье, а что касается аршина и мерки, то в горах на каждом базаре бывал свой аршин и своя мерка для зерна.
А теперь? Теперь все учатся! Возьмем хоть мой аул. Из этого аула вышли два доктора наук, двенадцать кандидатов филологических, химических, медицинских наук, семнадцать геологов с высшим образованием, тринадцать врачей и один агроном — это мой друг, он окончил сельхозинститут и сейчас применяет свои знания, правда, в городской мастерской по ремонту ювелирных изделий. А сколько вышло из нашего аула учителей — этого не пересчитать и на пальцах четырех человек! Попробуй-ка объегорить такого! А Зульфи ведь в прошлом году десятилетку окончила.
И все же мне удалось уломать ее!
Взяв у меня хурджин, Зульфи прошла в другую комнату, сама связала ковер, тщательно завернула в тряпку, упрятала, а другой хурджин в придачу набила едой, видно, для того, чтобы я вспоминал и благодарил ее на привалах.
Удаляясь от аула Чарах, я испытывал настоящее умиротворение. Высокие тополя как столбы подпирали бирюзовое небо, фруктовые деревья в известковых белых чулочках вереницей сбегали с гор. Над долиной возвышалось знаменитое дерево «восточный платан» — ему, говорят, не менее четырехсот лет. В дупле этого великана раньше помещалось сорок пеших или тринадцать всадников, доброе, наверное, было пристанище для головорезов. Нынче колхоз превратил это дупло в своеобразный музей: здесь сохраняются разбитая арба, соха и даже женский головной убор чухта — все, что ушло в прошлое.
Вот я оборачиваюсь и с высоты различаю точеные фигурки девушек у ковровой фабрики. А вот яркое платье Зульфи. Она что-то рассказывает своим подругам, все они смеются и машут мне на прощанье платками. Слава вам, милые девушки, очень скучно было бы жить без вас на свете в двадцать лет! Я не прощаюсь с вами, я твердо знаю, что в медовый месяц побываю у вас со своей Серминаз, которую завоюю искусством вашей подруги Зульфи. Я машу им своей тбилисской кепкой — ее очень удобно держать за козырек — и отправляюсь дальше.
2
Тропа вела меня мимо пригорка, где на солнцепеке играл на тростниковой свирели уже немолодой пастух. Вокруг на отросшей после первой косьбы отаве паслось колхозное стадо. Играл пастух неважно, видимо, он только осваивал нехитрую науку игры на свирели, словно человек, который сорок лет протирал штаны в конторе, а выйдя на пенсию, решил в любовных стихах вспоминать свою юность.
Я приветствовал пастуха обычным в таких случаях словом: «Пасешься?» Но он не ответил, только таращил на меня глаза и все дудел, надувая щеки пузырями. Я все-таки спросил его, не видел ли он одинокого путника по имени Даян-Дулдурум, а если видел, то по какой дороге тот пошел. Не отрывая от губ дудки, пастух показал рукой на одну из тропинок: мол, шагай туда.
Уже порядочно удалившись от пастуха, я вдруг услышал его крик — пастух размахивал своей кривой, сучковатой палкой и звал меня обратно. Когда я вернулся, он хохотал и катался по лугу, как ягненок.
— В чем дело? — спросил я озадаченно.
— Как — в чем? Вот чудак человек, там, куда ты направился, — скалы и пропасть, в которую дохлых ишаков сбрасывают.
— Но ты же сам показал мне в ту сторону!
— Да, показал.
— Зачем?
— А я хотел узнать, поверишь ли ты мне.
— Ну и что же, узнал? — спросил я, не скрывая своего гнева.
— Да, и когда я убедился, что ты мне веришь, я вернул тебя, чтобы сказать: не видал я твоего Даян-Дулдурума и не знаю, по какой дороге он пошел.
Ну и разозлился же я на этого человека! Своей дурацкой шуткой он испортил мне настроение. Так бы и стукнул его! Бывают же такие люди на свете! Сам обидит человека и сам же смеется.
— А ты что, не мог прямо сказать?
— Мог, да не хотел, потому что ты меня оскорбил.
— Я?! Тебя?
— Да! Ты! Меня! — со злостью ответил пастух. — Я для тебя играл на дудке, а ты даже не соизволил похвалить мои старания.
— Ну, если скрип немазаной арбы считать игрой на дудке! — возмутился я. — Ты же играть не умеешь, стоит тебе дунуть в дудку, как коровы шарахаются.
— Вот как? Ну хорошо же, я тебе отомщу.
— Что, драться будем? — Я сбросил с плеча хурджины.
— Нет, зачем одежду рвать? Я знаю одну вещь, но тебе не скажу.
— Какую вещь? — насторожился я.
Не знаю почему, но мне вдруг пришло в голову, что ему известно имя мерзавца, совратившего Серминаз, а теперь он узнал меня и решил пошантажировать.
— Что ты знаешь?
— Я теперь вспомнил, в какую сторону пошел Даян-Дулдурум, да не скажу, — И пастух, довольный собою, сел и снова взялся за дудку.
— Ну и не говори!
— И не скажу, ни за что не скажу, ищи его где хочешь! — улыбнулся пастух и, заткнув рот дудкой, надул щеки.
Попробуй пойми такого! Недаром говорится, что один человек сотни людей стоит, а другой не стоит и самого-то себя. Тоже нашел себе забаву — издеваться над путниками!
Есть и у нас в ауле такой тип. Мой ровесник, вместе учились, я его не называю, сам догадается. Если будете в Кубачах, обязательно встретите его на гудекане. С детских лет за ним закрепилось прозвище «Вайбарк», что значит «Зловещий», и закрепилось навсегда. Однажды дед его, уезжая в город по делам, попросил (а было тогда этому парню лет десять): «Скажи, внучек, мне что-нибудь доброе на дорогу, а я, как вернусь, тебе гостинцев привезу». На это внучек поморщился, будто что-то кислое проглотил, и говорит: «А откуда я знаю, вернешься ли ты вообще?» — «Ну и зловещий же ты, внучек!» — сказал дед и больше старался с ним не заговаривать.
Так и прилепилось к нему это прозвище. Суеверные люди обходили саклю, где он живет, и даже родные говорят с ним осторожно, чтобы он не брякнул что-нибудь злое и неприятное. А ему, знаете ли, нравится, когда люди шарахаются от него как от огня, он гордится, что его боятся. Даже доброе слово в его устах звучит как проклятие, а уж проклятия он какие-то свои особенные придумывает. Не скажет просто: «Да нагрянет на тебя беда!» — а эдак с вывертом: «Пусть судьба пошлет тебе великое счастье и тут же отнимет». Никогда не скажет: «Да рухнет твой дом!» — скажет: «Да вырастет крапива на месте твоего очага, чтоб соседи из нее пироги пекли!» Встретит он путника, — нет чтобы пожелать доброго пути, а всегда спросит: «Куда идешь?» А это у нас считается дурной приметой. Правда, не всякий путник простит такую дерзость, иной ответит: «Иду к чертям, могу и тебя прихватить!» А любимая еда у него была такая, что волей-неволей злым станешь: толченый чеснок, смешанный с медом и посыпанный черным перцем. Я раньше думал, что только один он такой зловещий, а вот, оказывается, подобных можно найти в любом ауле!
Я человек несуеверный, не верю ни в черта, ни в аллаха, но такой вот пастух хоть кого смутить может: не успел я выйти на шоссе, как погода испортилась, небо заволокли свинцовые тучи, гром загрохотал. В горах, говорят, он оттого грохочет, что аллах трамбует каменным катком плоскую крышу своей сакли, чтобы дождевая вода не попадала в жилье. А тут, в ущелье, клинок молнии — это, говорят, искры от катка аллаха, — и полил дождь; плохо, видать, старик утрамбовал крышу.
Укрыться было негде, и я побежал к блестящему шоссе, спускавшемуся зигзагами по склону, — там, впереди, у дороги стояло раскидистое дерево. Но не успел я под ним укрыться, как подул холодный ветер, и вся вода, которую дерево задержало на листьях, полилась на меня.