— Но терпение у меня короткое — ты знаешь.
Да, Василь это знал. Как и все другие. Чуймана, если уж он наехал на пень, не столкнешь.
Крутая и причудливая жизнь у Чуймана. Судьба играла им и несла его, как весеннее половодье корягу. А коряга была мореная, крепкая.
Только однажды в жизни отступился Чуйман от самого себя.
До революции Савва Омельянович был дьяком в соседнем селе Талалаевке, а когда в девятнадцатом году поп сбежал с деникинцами и не вернулся, занял приход. И сидел на нем почти до самой коллективизации. И кто знает, что принудило его к отречению: то ли что подрастало двое сыновей, коих хотел учить, а дорога поповским детям на рабфак и в высшие учебные заведения была заказана, то ли и впрямь разминулся с богом, только однажды он вышел к христианам через царские врата и, поклонившись на все стороны, сказал:
— Миряне! Отныне и присно и во веки веков: бога нет и не было никогда. Меня обманывали, и я вас обманывал.
Чуйман убегал через те же царские врата, а разъяренные прихожане гнались за ним по обоим притворам. Женщины уже догнали его на церковном крыльце, схватили за ризу, но спасла особенность этого безрукавного одеяния: оставив ризу в руках прихожан, Савва Омельянович убежал через сад. В то время в селе организовывался ТСОЗ[11], и Чуйман записался туда. Это было странное общество. Кроме нескольких бедняков и Чуймана в него записались два культурных хозяина — богатые братья-хуторяне, один середняк и бывший жандарм. В терроризированном бандами и слухами селе никто не брался рьяно за хозяйство. Чуйман же почти самочинно возложил на себя хлопоты по отвоеванию для ТСОЗа лучших земель на Заречье, ремонту помещений бывшей экономии и обработке полей. Когда строили конюшню, носили огромные, чуть стесанные с двух сторон сосны, все тсозовцы становились под бревно с одного конца, Савва Омельянович один — с другого; за один раз Чуйман поднимал на вилы полкопны, за один день выкапывал ям для саженцев больше, чем остальные тсозовцы вместе. Вилы и лопата у него выкованы в кузнице по особому заказу, как у Микулы Селяниновича, и такая же крепкая, выносливая крестьянская сила.
Перед самым подворьем ТСОЗа, или, как его называли в селе, коммуны, пески по пояс, в них застревали все возы. И не раз, бывало, Чуйман удивлял людей, выпрягал заморенную клячу, связывал оглобли чересседельником, становился в них и втаскивал воз на тсозовский двор. За один присест Чуйман съедал паляницу хлеба, полуведерный чугун картошки и выпивал два кувшина молока. В селе — на косовице или на жатве — кухарка ставила на огонь для него отдельный чугунок.
Через год началась коллективизация. ТСОЗ распустили, землю, чтобы ликвидировать старые межи, разбили на клетки, выделив каждому клетку, какая кому выпала по жеребьевке. Опять по селу поползли черные слухи, земля лежала невспаханная, мужики, намозолив задницы за «подкидным дураком», для разминки играли в лапту, и никто не мог заставить их взяться за плуги. Один Чуйман вспахал свою клетку, накликав на себя черный гнев соседей. Его хату не сожгли только потому, что все помнили его полуметровые вилы-тройчатки, никто не отважился испытать на себе библейскую притчу, демонстрируемую на сияющем лунном круге, где, наверное, тоже не хватало земли и брат держал на вилах брата. Но Чуйманов посев все же потравили лошадьми, и он, бросив клетку, пошел смотрителем в Нежинскую тюрьму. Через три года снова осел в Позднем, узнав, что колхоз там начал строительство паровой мельницы. Савва Омельянович рассудил, что только мельница могла прокормить его. Опять подставлял свои плечи под толстые концы бревен, тогда как под тонкие становилось по нескольку человек, носил балки и катал камни-жернова.
Его и впрямь поставили мельником.
Сыновья Чуймана выучились и забыли дорогу к отцу-попу, хоть и бывшему; никто не ведал, куда их занесло, где они жили, Савва Омельянович тоже никогда о них не вспоминал. По крайней мере на людях.
Жена Чуймана умерла за три года до коллективизации. Скончалась от родов, оставив ему Марийку, вечную память по себе. Марийку вырастила Наталка, бездетная сестра Чуймана, которая перебралась к ним из ветхой отцовской хаты. Мельница, пасека, сад — это каждодневная забота Чуймана, дочка росла как-то в стороне, далекая и непонятная ему. Но он считал, что должен быть строгим в воспитании, выказывал эту строгость при каждом случае и удивлялся, что не находил в этом маленьком создании покорства, а, напротив, спокойное, но непоколебимое упрямство, даже ожесточенность. Он не хотел, чтобы она училась (двое уже выучились!), но она все же не бросила школу и закончила десять классов. С радостью встретил ее замужество. Тем более что выходила она за парня мастерового, сироту, ему — думалось — на старости передаст хозяйство.
На мельнице по-прежнему работал рьяно, с властями не ссорился, был равнодушен к ним, таким оставался и во время оккупации.
Именно этим и припугнул его сейчас Василь.
— А про вас сегодня командир отряда говорил, — хитрил он.
— Что там он говорил?..
— Что вы партизан плохо встречаете.
— Я встречаю плохо бандитов. А партизан… — Он распахнул дверцу в отгороженную досками комнатенку, крикнул: — Принеси, Наталка, из чулана что там у нас есть.
Вскоре вошла Наталка, высокая сухопарая женщина с изможденным лицом. Принесла макитру яиц, кусок сала, большую паляницу. Савва Омельянович вынул из шкафчика четверть, наполненную до половины первачом, граненые стаканы. Два налил полные, третий — до половины.
Они выпили молча — никто не придумал подходящего для такого момента тоста — и закусили хлебом с салом.
— И все-таки, дядько Савва, разбудите Марийку, — отодвинул от себя наполненный второй раз стакан Василь. Сказал, преодолев сопротивление в собственной душе, чувствовал неловкость перед Чуйманом, в чьей хате бывал прежде не раз, но ему казалось, что если он сейчас не повидает Марийку, то не увидит уже никогда.
— Не гневи меня, хлопче, — встал Савва Омельянович, — слышишь, не гневи. — И с сердцем выплеснул горилку из стакана на пол.
Напряженную, настороженную тишину, наступившую после этого, разбил невысокий твердый голос:
— Не надо гневаться, батьку. И тебе, Василь. Ты уходишь в лес и пришел попрощаться?
На пороге светлицы стояла Марийка. В юбчонке, сапожках на босу ногу, куталась в большой цветастый платок. Она была спокойна. Раскрасневшаяся со сна, с рубчиком на щеке, оставленным подушкой. Такая по-домашнему милая, такая красивая, что Василь не мог отвести взгляда. И сразу разлетелась вдребезги его уверенность, твердая решимость, и он сам не понимал, как отважился зайти сюда, и показался сам себе олухом. Надо было что-то сказать, чем-то оправдать свой приход, а он стоял и сгорал от стыда, потому что, когда шел сюда, все ему представлялось иначе, были какие-то весомые, нужные слова, и вдруг растерял их, не зная, что сказать.
— Марийка… — Но Чуйман не стал продолжать дальше, знал, что это напрасно. Он не раз дивился, откуда у дочки такая твердость, такая уверенность в себе. Это не было упрямством — слушалась его почти во всем, это было нечто большее, он уже не раз чувствовал, догадывался, что в делах больших не сможет переломить ее. И еще понимал, что боится этих крутых изломов. Избегает их, хотя порой и злился и на дочку, и на себя.
Василь, наверное, сгорел бы как свечка, если бы, на его счастье, в хату не вбежал еще один партизан, самый младший, Володька.
— Идут какие-то люди, — крикнул с порога. — Как бы не полицаи!
Василь и Тимош схватили шапки. Чуйман поднялся тоже.
— Можно? — показал глазами на макитру с яйцами и на сало Тимош. — Хлопцам.
Чуйман кивнул головой. Тимош переложил яйца в шапку, сало засунул в карман большого заношенного пиджака. Когда Василь пошел к двери, Савва Омельянович взял со стола четверть и сунул ему в руки. Озадаченный этим подарком, забыв попрощаться — хотя приходил сюда именно для этого, — Василь выскочил из хаты. И только тут подумал, как неладно все вышло. Оглянулся на дверь, она уже была заперта, тихо, ржаво проскрипел засов. Ночь стала еще чернее, какая-то ломкая, горячая. Пробегая вдоль палисадника, Василь замедлил шаг и увидел в темном окне светлицы что-то белое. Хотел остановиться, но в это мгновение за левадой бабахнул выстрел, и с улицы крикнули, уже не скрываясь: