Дмитрий Иванович весь век жалел ее сиротство (в ссорах, конечно, забывал об этом), потому прощал ей больше, нежели хотел бы простить.
Поэтому Ирина Михайловна в Пешки почти не ездила. Отговаривалась тем, что, дескать, в селе она становится батрачкой, служанкой, что там ей приходится на всех готовить и убирать в доме. Свекровь охотно бы готовила сама, но Ирина не соглашалась, частично потому, что действительно предпочитала готовить еду детям сама, а частично из чувства стыда — как же она станет сидеть в чужом доме сложа руки!
Дмитрий Иванович и сам уже отвык от своего села, и не к кому было ему там пойти, и не знал, о чем говорить с пожилыми мужиками и своими однолетками (он почему-то свободнее чувствовал себя среди незнакомых людей, как вот здесь, в Соколовке), но навестить родное село, а прежде всего мать всегда считал своим долгом.
Взвесив все неудобства своей теперешней жизни в Соколовке, а также то, что вряд ли сумеет убедить всех своих поехать в Пешки, он сегодня, отправляясь на рыбалку, твердо решил через три дня податься в Киев, а оттуда в родное село.
На рыбалку он выбрался еще до рассвета. Решил сегодня любой ценой повернуть на свою сторону рыбацкое счастье. Поскольку все эти дни рыба почти не ловилась, он с вечера особенно тщательно готовился. Наварил перловой каши и гороху, поджарил на сковороде овсяные отруби, накопал свежих червей. Раньше он ловил на донные спиннинговые удочки — лещей, язей, подустов, однажды в этой же Соколовке поймал даже сома на полпуда, но сейчас этот способ упоминался в списке запрещенных, и, хотя здесь этого запрещения мало кто придерживался, он не стал его нарушать. Он верил, что сломает хребет неудаче и так. Был он трудолюбивый во всем, и в рыбной ловле тоже, недаром Михаил не один раз не то в шутку, не то всерьез укорял: «Чтоб она пропала, эта рыба! Поедешь с тобой — возвращаешься, точно с молотьбы. Перекопаешь земли, перемесишь глины — все косточки стонут!»
Дмитрий Иванович и сегодня принялся на берегу за работу с присущей ему последовательностью и неутомимостью. Он наковырял глины, накопал чернозему и песку, перемешал все это с навозом, размятым горохом, отрубями и перловой кашей и стал лепить глиняные буханки. Он налепил их несколько десятков, больших, величиной с добрый арбуз. Дмитрий Иванович выбрал такое место, где вода медленно закручивалась в воронке и откуда начиналась мощная струя, выходившая на быстрину. Струя должна была выносить корм на глубину, выманивать оттуда рыбу. Он набросал буханок, набросал смешанного с кормом песку, взбаламутил воду, и грязные полосы потянулись далеко на середину реки. Заиграла верховодка, подошел хищник, несколько сильных всплесков взорвалось у самых ног Марченко. Но он не спешил, он и дальше через определенные промежутки времени бросал тяжелые буханки, только теперь уже тихонько, без всплесков. И только после этого разобрал длинную, в три колена, удочку. Наживил червячка. Не успел красный поплавок встать на воде, как сразу же снова лег, а потом сорвался как бешеный и резко пошел влево под воду. Дмитрий Иванович подсек и вытащил крупного окунька. Но это было единственное возмещение его усилий. Дальше поплавок сонно блуждал по плесу, течение то притапливало его, то снова отпускало, втягивало в водоворот и несло на глубину, но рыба не брала. Дмитрий Иванович несколько раз менял наживку, укорачивал и удлинял леску, все тщетно. Поймал на хлеб двух красноперок, одну густеру, а затем и эта рыбья мелкота куда-то запропастилась. Он снова и снова опускал буханки, мочил и бросал геркулес, но плес был мертв. Дмитрию Ивановичу прямо не верилось, что в такое мягкое утро, согретое солнцем, припорошенное туманцем, не будет клевать рыба. Он хлестал и хлестал удочкой, уже устала рука и затекли ноги, он перепробовал все известные ему способы лова, а в капроновой сеточке поплескивали все те же две красноперки, густера и окунь.
Наконец Дмитрий Иванович сдался. Он вышел на берег, снял старый пиджак — упарился, сел на холмике. Шел двенадцатый час — он провозился шесть с половиной часов. Солнце поднялось высоко, но травы еще были в росе и река поблескивала прохладой. Дмитрий Иванович подставил ветерку лоб, смотрел на реку, которая бежала на юг, а потом поворачивала на запад, смотрел на пойменные луга, раскинувшиеся вдоль реки, — они простирались вдали по правому берегу, окруженные песчаными холмами со щеткой соснового леса (левого не было видно совсем), — с него спадала усталость, а с нею напряжение, досада. Он как бы отдавал их лугам. Тут не было ни единой живой души, только дергачи да перепел будили тишину. «Дикари» еще не добрались сюда, современные «дикари» ездят на машинах, а тут — пески да болота, они как бы защищали сами себя. Озирая долину, Дмитрий Иванович подумал, что на Полесье осталось очень мало таких уголков. Да разве только на Полесье! Люди прочесали планету со всех сторон, отыскали все щелочки и все заглядывают сверху, снизу, не пропустили ли чего. Каждый зверь учтен до последней волосинки, каждая птица окольцована или, на худой конец, сфотографирована. Нет загадок, нет тайн — того неведомого, что обещает что-то в будущем, манит к себе. Тайна осталась в микро- и макромирах, но та тайна уже какая-то не такая, рационалистическая, холодная. Только на природе, растворившись в ней, человек по-настоящему отдыхает душой, оживляет тончайшие ощущения, подаренные ей вечностью, ощущает красоту и гармонию мира.
Дмитрий Иванович знал это по себе. Он особенно любил лето. Оно снилось ему всю осень и зиму, он каждый год строил невероятные планы — поехать на Енисей или Тунгуску, каждый год ждал чего-то особенного от лета. Однако летом он становился и особенно нервным. Его то охватывала радость, то грусть и тоска, ему казалось, словно он что-то теряет, вбирает в себя и в то же время теряет. Наверное, это оттого, что он становится старше, — угасало лето, и угасала какая-то частичка его самого; осень, зима сковывают все; все, кажется, застывает, не движется, и этот обман невольно передается человеку, а лето бежит и неуклонно несет тебя с собой. Этот бег пугающ, хотя он и сладостен, как всякий бег. Но неприятна мысль о том, что бежит не только лето, но и сам луг, и лес, и прозрачное небо бегут куда-то, чтобы измениться. Конечно, только вот так, поспешая, отрицая себя, и движется мир. Но мы летим быстрее, чем все другое, мы изменяемся на глазах, к тому же замечаем перемены в себе, и нам становится немного грустно. Однако нам грустно и от мыслей, что изменяется и природа, что она уже не такая, как во времена нашего детства, и что после нашей смерти еще более изменится. Особенно же когда мы причастны к тем переменам, сами явились их причиной.
А что мне до этого? Почему оно должно меня тревожить? Разве я уполномочен тревожиться за весь свет?
Конечно, если я не буду об этом тревожиться, то не будет и никто другой. А спасти все живое люди смогут только тогда, когда они будут тревожиться по-настоящему. Я об этом думаю, — значит, оно меня трогает. Значит, мне не безразлично, каким будет этот луг через сто лет. То есть моя совесть будет жить дольше, чем я. Совесть человека и ученого. Наверное, мне этого не распутать. И не надо об этом думать. Уже надумался. Мне бы только глотать этот озон. А как сделать, чтобы его больше выдыхал зеленый листок, этого мне найти не суждено. Я нашел… тупик. Доказал своею жизнью, что надо было идти не этим путем. Потому что здесь тупик. Меня забудут еще при жизни. Открывателей тупиков не запоминают. Запоминают тех, кто показал дорогу. Но ведь были великие трагические личности, которые стояли в микроне от открытия, а оно доставалось другим. И они сожалели! Не ошибись вон там, сделай еще шаг — и открытие было бы твое!
Да, но те все же указали правильный путь. А ты что нашел? Какие-то крохи… И — тупик… Да что там, пустое это все. «Ведь я по-настоящему никогда и не надеялся на большое открытие. И совсем не открытием была бы моя догадка, даже если бы она оказалась правильной. Ну, первое колечко в цепи. Первое… не более… А теперь…»