О, малость великого! — почти саркастически подумал он. Чем больше ты любил, тем меньше остается в сердце любви, тем меньше можешь сказать, что это такое. Чем больше имеешь денег, тем меньше можешь ценить грош. Чем больше пьешь, тем меньше можешь сказать, что такое жажда.
А все на свете — это и есть жажда. Возможно, исключение составляют только страдания.
Он почувствовал, что снова невольно ищет себе какого-то утешения, хотя и знает, что не найдет, что не обманет самого себя. Ибо воистину, счастье — это путь к цели. Но ведь для него… для него этот путь такой ненадежный.
Но когда он начинал думать о чем-то конкретном, об эксперименте, о том, что будет дальше, выходило еще хуже. У него впереди две с половиной недели подготовки, повторный эксперимент, который, как он почему-то чувствовал, не принесет результата, почти полное крушение… Разговоры, сочувствия, злорадство…
Неожиданно, неизвестно почему, он подумал о Борозне, неожиданно и в самом деле, потому что за весь сегодняшний день, да и за все предыдущие, ни единого раза не вспомнил его. Он заставил себя не воевать с ним в мыслях. Хотя ему советовали объявить Борозне настоящую войну. И подсказывали исходные рубежи. Борозна несвоевременно является на работу. А то и не является совсем. Забросил назначенную ему новую тему…
Дмитрий Иванович понимал, почему сейчас вспомнился ему Борозна. Тогда он не чувствовал к нему зла. А теперь, после неудачи, ощутил. Наверное, потому, что тот предвидел неудачу. Так сказать, ее запрограммировал. Оказался… прозорливее или умнее. Он, Марченко, отдал этому делу шесть лет жизни, а этот вот пришел и за несколько месяцев… Надо все же не допустить, чтобы он продолжал вмешиваться. Но мстить ему Марченко не будет. Теперь это… ну, совсем нехорошо. Все догадаются… Надо быть выше… Только — выше.
Дмитрий Иванович насильно стер улыбающееся (он почему-то сейчас видел его именно улыбающимся) лицо Борозны. И снова вернулся к прежней мысли. Итак, нужно искать, где оборвалась нитка. Он не мог поверить, что весь путь неправилен. Ведь то, что должна быть еще одна фаза, подсказывало все. Они улавливали ее побочно тысячи раз. Только вот не удалось зафиксировать.
А может, и в самом деле — облило холодом мозг — это только мираж, красивая химера, какую он сам выдумал? А не лучше ли было взять в руки чужую ниточку и идти за нею, и, если бы даже она оборвалась, никто бы не осмелился сказать дурного слова, ведь ту ниточку он взял из рук признанных авторитетов.
Он понимал, что этот путь — не путь открывателей, не путь истинной науки. И в то же время трепетал перед обвинениями в волюнтаризме, карьеризме, беззаботности. Он смотрел на шеренги книг, написанных людьми, которые именно и утвердили себя смелостью, поиском, безоглядностью, точно искал у них поддержки. Книги возвышались над ним восьмиярусным громадьем, он все их перечитал — не держал у себя непрочитанных книг, с годами даже любил перечитывать уже прочитанные когда-то, — но сейчас они стояли безмолвные, равнодушно поблескивали корешками — эти люди давно уже свое совершили, их уже нельзя ни отрицать, ни перечеркнуть, ни обвинить. А ему хотелось поговорить. Он жаждал поддержки, и не просто поддержки, а поддержки дружеской и квалифицированной. Он был благодарен Ирине за то, что она позвонила Михаилу. Он слышал, как она звонила, приглушенным голосом рассказывала о неудаче мужа и о том, что с ним приключилось. Она знала, что мало чем может помочь Дмитрию Ивановичу, и поэтому звала Михаила. Теперь он его ждал. Просматривал газеты и ждал. Просмотрев газеты, перелистал последний номер «Всесвіта», неожиданно погрузился в статью о Гогене и вынырнул из нее, когда часы показывали четверть восьмого. Дольше прятаться в чтение не мог. Ожидание становилось тяжелым, почти гнетущим. Может, еще и потому, что из кухни долетали хотя и приглушенные, но явно раздраженные голоса. Андрей что-то канючил у матери, а та отказывала. Он канючил настырно, грубо, упорно. Ирина Михайловна же раздраженно его упрекала и просила уйти, чтобы не волновать отца. Но Андрей не отступал и еще после каких-то слов матери визгливо закричал:
— Все Маринке, Маринке. Потому что любимица твоя, подлиза. Вот пусть только эта зараза подвернется мне сейчас под руку…
Мгновение спустя они кричали оба. Потом что-то загремело, лязгнуло, после чего послышался разъяренный крик Андрея:
— Ты только подойди ко мне… Только подойди!
Дмитрию Ивановичу стало совсем горько. Андрей абсолютно не слушал мать. Мало этого, между ними залегла глухая неприязнь, почти ненависть. Частично в том повинна Ирина Михайловна, которая откровенно ласкала Маринку, а та не раз задирала брата, сразу же убегая под защиту матери… Но ведь и Андрей…
И Дмитрий Иванович снова, уже в который раз, подумал, что он что-то прозевал в воспитании сына и непременно должен исправлять, искать какие-то ключи к нему. Но какие? Андрей воспринимал мир так эгоистично, что любое поучение, любой разговор, даже самый короткий, воспринимал как злое коварство. Он еще немного побаивался отца — его взрыва, его гнева, в котором тот мог ударить, хотя последний такой взрыв произошел давно, и на том все держалось. Но это была слишком тонкая и ненадежная ниточка.
«Надо что-то делать», — еще раз подумал Дмитрий Иванович. Но на этот раз в кухню не пошел. Наконец шум утих. А ожидание стало нестерпимым. Дважды или трижды забегала Маринка, она была необычайно тихой и испуганной, словно бы даже боялась отца. Приходила Ирина Михайловна, но только спросить, не надо ли ему чего-нибудь.
И когда он уже совсем изверился, прозвучал звонок. Но это был не Михаил. К превеликому удивлению Дмитрия Ивановича, его навестил Карп Федорович Одинец. Хотя они жили в одном доме уже одиннадцать лет, Карп Федорович за все это время заходил к нему раз пять — не более. Да и Дмитрий Иванович не весьма жаловал своего начальника посещениями. Он просто не уважал его. Даже более того — брезгал им в душе, хотя, конечно, никогда этого не показывал. В наши дни, когда люди, чтобы высказать свой высочайший восторг, свои самые большие порывы, преимущественно злоупотребляя, приставляют к своим словам префиксы со значением наивысшей степени, он тоже не мог удержаться и назвал Одинца — суперсволочью.
В Одинце его удивляло одно: Карп Федорович был всегда уверен, что живет правильно. Он не мучился совестью, не надламывал своего здоровья сомнениями и поисками какой-то скрытой истины. Ему не раз говорили, что он хам, этого он уж никак не мог опровергнуть даже перед самим собой, иногда ему даже нравилось быть хамом, шокировать тонконервных интеллектуалов. А то и просто думал о них: «Вот ты не хам, а что ты имеешь?»
Однако независимо и уверенно он чувствовал себя не со всеми. Карп Федорович вообще не умел идти ровно. Он либо ползет, либо топчет ногами. Или на вашей голове, или под вашими сапогами. Перед Марченко, хотя и был его начальником, преимущественно заискивал. Перед его научным авторитетом, перед тем, что того могут назначить директором института (поговаривали и такое), перед уважением, с каким к нему относились коллеги и даже некоторые члены Президиума Академии наук. Внешне же держался на равной, даже на дружеской ноге, фамильярно похлопывая Дмитрия Ивановича по плечу, что тот терпел через силу… Он и сейчас по-простецки, непринужденно развалился в кожаном кресле, оттянув его от стола, капроновую шляпу, подмигнув, надел на бронзовую голову Менделеева, приобретенную Дмитрием Ивановичем в антикварном магазине, папку швырнул на стол. Но было в этой непринужденности — и это Дмитрий Иванович уловил сразу — и нечто такое, что сигнализировало о перемене в поведении Одинца касательно него. Карп Федорович влезал ему на голову. Дмитрий Иванович подивился, что это произошло так быстро. Это был опасный симптом, тем более что Марченко догадывался: Одинец пришел не с добром.
Карп Федорович и впрямь деланно, злорадствуя в душе, посочувствовал Дмитрию Ивановичу в неудаче, подтрунил над переполохом, к которому привел удар, приключившийся с Марченко, рассказал непристойный анекдот, а потом еще ближе придвинулся вместе с креслом и сказал: