Сейчас, слушая Марченко, разговаривая с ним, он почувствовал, что радуется неудаче товарища. В то же время думал, что это мелко, даже подло, и все же радовался. Теперь он его будет громить, громить ему же на пользу, а чтобы наука пошла впрок, будет утешать, сочувствовать и… подниматься над ним. В какое-то мгновение в его голове сверкнуло страшное прозрение, а может, подозрение: все ли люди на свете таковы? Он устыдился и даже сбился на слове, — он видел, как это мелко, низко, разум же фиксировал, что его душа принимает и то и это. Тогда выходит, что такова ее истинная сущность? Глупости. Бред. Каждый живет как умеет, он не сделал ничего дурного Дмитрию и не собирается делать. Напротив, учит его, как нужно жить на свете. Развеивает его иллюзии. Ведь он знал Дмитрия хорошо. Пусть они не выворачивали себя друг перед другом до конца, но были достаточно искренни и правдивы, они и познакомились в такое время, когда эта искренность спасла его, когда им не для чего было обманывать друг друга, когда… они не могли друг другу завидовать. Потому что Дмитрий Иванович был слишком высоко, а он слишком низко. Тогда он слушал его, заглядывая в рот. И не говорил ему всего, что хотелось сказать. А теперь скажет.
— Ты не умеешь себя поставить. Ты заискиваешь перед подчиненными. И думаешь, что так можно руководить. Люди… они не умеют стоять рядом. Они или на твоих плечах, или у твоих ног.
— Есть и такая порода, — сказал Дмитрий Иванович. — Сидя на плечах, они могут дальше видеть. Ползая по земле, лучше видят харч. Но не все же такие.
— Ну, не все…
— Я руководствовался иным, — не соглашаясь и не возражая, сказал Марченко. — Тем более что работаю среди людей культурных, которые… ну, пусть это и громко, стоят на переднем рубеже цивилизации.
— Вот то-то и беда, что они стоят на переднем рубеже цивилизации. Все умеют, все знают, ко всему приспособились. И ко лжи также. Солжет и глазом не моргнет. А уж так тонко…
— Ну, ты наговариваешь на всех нас, — возмутился Марченко. — Человечество выработало такие высокие категории, которые… против которых слишком мало все то, что ты говоришь.
— Какие же это такие категории? — скептически усмехнулся Михаил Игнатьевич.
— Ну, хотя бы народная мораль.
— А что оно такое, народная мораль? — уже откровенно насмехался Визир. — Это то, что думает Гапка?
— Ты почти угадал. И угадал вдвойне. Мою мать зовут Гапкой. Горпиной.
— Прости.
— Не в том суть. Она никогда не солгала ни мне, ни отцу, то есть мужу своему, — никому.
— А Борозна и глазом не моргнет — соврет. И Хорол. И Бабенко. А они разве не народ? Так что ты бьешь сам себя. И я, когда придется туго… тоже, тоже…
— Не надо… — сказал Дмитрий Иванович, и на мгновение они устыдились оба. Дмитрий Иванович — того, что прежде, раскрываясь друг перед другом, они признавались, что не способны на большие жертвы в буднях, что не выстояли бы под давлением обстоятельств, словно бы даже кичились этим, не этим, а искренностью и откровенностью, — но все то было не совсем по-настоящему, а это — по-настоящему. И ему казалось, что теперь говорить такое они не имеют права. А Михаил Игнатьевич устыдился, потому что знал, что не солгал именно на этот раз, что он уже давно делает и живет так, как сказал только что. Что так выгодно жить, что так легче жить, а все то… о чем они сейчас говорят, для патетических заявлений да еще для литературы. Но перед Марченко ему стыдно, стыдно последний раз в жизни.
— Думаю, не солжет… хоть не просто это и для Борозны, — поднял голову Дмитрий Иванович.
— Э, брат, ты все же прикидываешься оптимистом, — Михаил накинул на плечи рубашку и стал застегивать пуговицы.
— Но я знаю наверное, — в сердцах сказал Дмитрий Иванович, — что работаю с людьми честными, преданными науке.
— Ну, все равно. Ты отождествляешь эту свою мораль с техническими открытиями, которые движут вперед так называемый прогресс, но не человека. А этот прогресс приучает человека думать по-машинному, корыстно. Мы можем и забыть что-нибудь друг о друге, что-то простить, а машина — нет. У нее в программе корысть. Постепенно мы и сами начинаем мыслить по-машинному. — Он произнес это так, словно бы самооправдывался, словно бы пытался переложить свои заботы с себя на кого-то.
Дмитрий Иванович ходил по комнате, слушал товарища, который говорил с уверенностью и убедительностью, и невольно сопоставлял теперешнего Михаила с прежним. Наверное, думал он, все это было в Михаиле и прежде. Только теперь оно как бы высвободилось, пошло в рост, вычитанные из журналов истины он повернул в другую сторону и провозглашал как свои собственные.
Дмитрий Иванович как будто впервые прошелся взглядом по кабинету — и отметил, что и кабинет пришел в согласие с этим новым Михаилом. На полу лежал толстенный, в два пальца, ворсистый ковер, слева и справа вдоль стен — тяжелые шкафы, а в них солидные фолианты, тяжелая серебряная люстра, могучие дубы на картине, висевшей над кушеткой; только причудливые позолоченные крылья, легкомысленный черт с люлькой да еще разве детективы, разбросанные повсюду, напоминали о прежнем Михаиле.
И вдруг, неизвестно почему, ему припомнилась недавняя болезнь, то есть подозрение на нее, и тоска, которая пришла с этим. Михаил, хотя он тогда рассказал ему все, не навестил его ни разу. Он только звонил по телефону, да и то больше Ирине: «Ну, как он там? Ладно, ладно, не буду его беспокоить».
«А что, — подумал только теперь Дмитрий Иванович, — если эта большая заботливость была заботливостью о себе самом, которому тяжело смотреть на обреченного друга?.. Жаль себя, и не о чем с больным разговаривать». В это мгновение ему пришло в голову, да и то не до конца пришло, а только черной тенью мелькнуло в недрах сознания такое, что его удивило, поразило и испугало. Ему почему-то подумалось, что, умри он, Михаил, пожалуй, и не пришел бы на похороны. Не потому, что он такой уж плохой или не любит его. А просто такая уж у него выработалась психология. Верно, сказал бы себе: «Ему я уже ничем помочь не могу… А я сам болен».
— Вот ты говоришь, нравственность, ум… — почесывал живот Визир.
Марченко заметил: хотя у Михаила и брюшко, а конституция у него такая, что выглядит мальчишкой.
— Научные достижения… Космос. Газеты, радио, телевидение — все будто бы за нравственность. А можешь ты утверждать, что она выросла? Можешь сказать, что углубленный научный поиск делает глубже и ее? Вот изобрел человек атомную бомбу. Колебался, мучился, а все же изобрел. Иной и колебаться не будет. И вообще само изобретение становится уже как бы и не подвластным никому и ничему. А вот то, что сжигаем кислород, какой ты, спасибо тебе (маленькая ирония), хочешь нам вернуть…
…Михаил оседлал своего конька. Он любил говорить о том, куда зайдет человечество в своем прогрессе. Выжжет кислород, загрязнит биосферу, уничтожит себя бомбой или преодолеет все это. Будет все дальше привыкать к рациональной жизни, терять одни наслаждения и изобретать другие. Он-то жил старыми удовольствиями. Любил охотиться, разводить ночью у реки костер и собирать грибы. И вместе с тем любил нагнетать ужасы. Они оправдывали его ненастоящий скептицизм, его умение легко, не увязая глубоко душой, вывернуться где надо, где пройти, а где и пробежать.
Дмитрий Иванович знал это хорошо, сейчас он почему-то подумал, что эти вот размышления чем-то объединяют Михаила с Вадимом Бабенко. Не сами рассуждения — кто об этом сейчас не думает и не говорит, — а то, под каким углом они к ним становятся. Он заметил это только теперь. Хотя обернулись они с Михаилом на том поле бог знает сколько раз. Изгарцевали его. Дмитрия Ивановича, как и Борозну, как и других ученых, тоже не обошел мир гипотез, отчаянных прогнозов, черных и светлых предвидений, страхов и надежд, которые наука начала раскручивать с особенным неистовством лет пятнадцать назад. Пока он не устал от всего этого. Да и, кроме всего, водоворот оказался на самом деле мелким. У Марченко, как и у других ученых, у других людей, все чаще возникало желание примкнуть к чему-то первозданному. Взгляды многих людей обратились к временам детства человечества — к пралесу, к наскальным рисункам, к полудиким африканским племенам, к чистым потокам в горах. В журналах и газетах замелькали фотографии, на которых у костров сидели голые люди в перьях, выведенные твердой и наивной рукой контуры оленей и зубров, разинутые пасти диких зверей, которых с каждым днем на земле становилось все меньше и меньше. Это опять-таки была игра. И она тоже начала утомлять. Он в изумлении замечал, что ему надоело читать о племенах, найденных на уровне первобытных, о наскальных рисунках и раскопанных городах. И о других цивилизациях во вселенной тоже. Научно-популярные, а порой и научные журналы и сегодня еще часто бьют на сенсацию. Пытаются встряхнуть, ошеломить. Не ошеломляют. Над этим, конечно, стоит задуматься: повышается ли нравственность самих землян? Не создается ли дисгармонии между высоким уровнем науки и осознанием того, как человеку правильно, не во вред ближнему, применять эти знания? Или образование, высокая цивилизация — это уже и высокая нравственность? Нет, думал он, порой как раз наоборот. Он сравнивал в душе мораль Нью-Йорка и лесного племени. Выходило два графика. Насколько выше был технический уровень Нью-Йорка, настолько он уступал моральному уровню индейского племени. Но ведь ньюйоркцы на это племя смотрят еще и как свысока! И какой-нибудь открыватель полудиких цивилизаций из стоэтажного города, вооруженный современными техническими средствами, он весьма мудр на мировых симпозиумах. А душа — бывает! — червивая насквозь. Дома — тиран; жена, дети — это для него нечто малозначащее. Друзья — их просто нет. Есть «нужные люди», воспринимающие мир так же, как и он. Две крайние точки появились у человечества — гонка (в основном техническая) вперед и мысли о первобытности, жажда искренности и тишины. Читал ведь ежедневно в газетах: там не стало тигров, там — жаворонков, а там уже бобры вымерли.