Иван развязал мешок и вынул оттуда белый маскхалат.
— Надрезай вот здесь! — показал. — Теперь вот здесь и здесь.
Они принялись кромсать маскхалат на полоски.
— Найди какую-нибудь дощечку, вот такую, — развел пальцы, — чтобы можно было положить под руку.
— Это не пойдет? — спросил мальчик, выбрав из кучи дров под печью широкую щепку.
— Сгодится. А теперь возьми и открой флягу. — Он нашел ее в мешке и протянул мальчику.
Иван разрезал рукав и оголил руку. Опустил ее над ведром, приказал Иванку:
— Лей! — И, уловив на его лице колебание, еще раз сказал: — Лей, не бойся!
Малый Иванко лил на руку спирт, а большой смывал кровь скомканной полоской маскхалата. Потом пропитал спиртом полоску и забинтовал рану, подложил снизу щепку и принялся обматывать руку вместе со щепкой. Он намотал целый рулон самодельных бинтов, рука теперь походила на большой кокон. Ему казалось, что он прячет куда-то вглубь, дальше от себя, раны, кровь и боль.
Но это только казалось. Разбереженные теплом и спиртом раны пробудились, заныли, закричали в два голоса. Резанули такой болью, что у Ивана пожелтело в глазах. Но он собрался с силами, поднял сорочку и осмотрел рану на левом боку. Она оказалась легкой, сквозной — пуля пробила кожу и слегка задела мышцу, почти не болело и не кровоточило. Он промыл рану спиртом и опустил сорочку. Раны же на руке кричали во весь голос. Они как бы высасывали его силу, его терпение. Руку ломило, дергало, — казалось, ее положили на наковальню и дробят молотом. А в глазах то прояснялось, то заволакивало красной мглой. Иван укладывался на кровать (предварительно скатал постель), вставал, принимался шагать по комнате. Малый Иванко примостился на стульчике у шкафа и смотрел оттуда большими сочувственными глазами.
Превозмогая боль, Иван несколько раз пытался заговорить с ним, но боль одолевала его, и разговор прерывался. Иван узнал только, что мама мальчика — библиотекарь, а отец — учитель, сейчас на фронте, а Иванко кончил три класса, нынче осенью пошел бы в четвертый, но школу закрыли. Прошлым летом мама работала в общине, а Иванко присматривал за хатой и огородом. Еще есть у них коза, Белочка.
— Дядя, — спохватился мальчик. — Хотите молока? Оно густое и вкусное, несмотря что козье.
— Спасибо, — Иван провел шершавой ладонью по чубастой головке тезки. — Не хочу.
Он продолжал ходить по комнате, изредка останавливаясь то у одного, то у другого окна. Оба окна выходили в степь.
Восточное — на поле боя, на далекие осокори разбомбленной станции Грушки, оттуда Иваново подразделение и пришло сюда, южное — в чистую снежную беспредельность. И там было мертво, пустынно. Иван не знал, где сейчас бригада, где отступившие десантники, почему не идут сюда немцы и что будет, если они придут, — боль мешала сосредоточиться на какой-нибудь мысли. Да и что он мог сделать, когда у него почти не было сил. А раны кричали, раны одолевали его.
Иван попытался сам одолеть их. Лег на кровать и лежал стиснув зубы и смежив веки. Боль носилась по всему телу, ввинчивалась в мозг тоненькими ржавыми буравчиками, а он лежал и лежал. Хоть и не раскрывал глаз, перед ним попеременно зажигались то темно-зеленые, то желтые огоньки, и последние стали постепенно побеждать темно-зеленые, и зеленое исчезло, а вставало только черное, обычный цвет дремоты.
Он не помнил, сколько времени лежал так. Вдруг по нему ударил крик. Отчаянный детский крик на одной тонкой ноте. Иван метнулся через кухоньку в другую комнату — светлицу — и увидел в углу спиной к стене Иванка. Он дрожал мелко-мелко и медленно оседал на пол. А потом, раскинув ручонки, вытянулся на полу и затих. На лице его застыло выражение любопытства и ужаса, по тонкой детской шейке и плечу растекались алые пятна. Пули разбили окно и, пронзив Иванка, впились в глиняную стену. Светило в окно низкое зимнее солнце, освещало одну-единственную оставшуюся со стеклом оконную раму. Видимо, Иванко хотел посмотреть в залитое солнцем окно, продышал дырочку, и его увидели немцы.
Ярость охватила Ивана. Из груди рвался крик, ненависть сдавила ее, перехватила дыхание. Он пересек кухоньку и комнату, схватил наган и пошел к двери. Но пошатнулся, ударился боком о шкаф, острая боль подняла его на гигантские вилы, подняла и швырнула на пол. Как он не выпустил пистолет, как пистолет не выстрелил, — а может, и выстрелил — этого Иван не знал и не слышал.
Он приходил в сознание тяжело, медленно, как будто вылезал из глубокого колодца. А когда пришел в себя, его охватило отчаянье и скорбь, тонкая и ранящая, как острие штыка. Иван стоял, прислонившись головой к стене, качал, как ребенка, закутанную в белое руку, и горевал, и плакал душой по малому Иванку, и мучился мыслью: что будет с матерью, когда она вернется. И снова стонала, плакала душа.
Хата до краев наполнилась этим плачем, немым криком, отчаяньем, а над нею с угрожающим шипеньем, с шелестом летели с востока снаряды и взрывались по ту сторону села. Один снаряд взорвался совсем близко, жалобно зазвенели уцелевшие оконные стекла, но Иван слышал и не слышал этого, слышал и не слышал пулеметный и автоматный клекот, отдаленный рев танков и самоходок. Там снова падали люди и обрывались жизни, но перед Ивановыми глазами стояла только одна смерть, смерть мальчика — бессмысленная и жестокая, вобрав в себя в эти мгновения миллионы не менее жестоких и бессмысленных смертей.
Тишина, наступившая потом, будто отчеканила Иваново горе, он уже обдумывал его и себя в нем и снова содрогался от боли. Захромал по комнате, а когда подошел к восточному окну, то увидел, что вдоль недавнего поля боя медленно двигались запряженные гнедыми лошадьми сани. Впереди них шли два санитара, то и дело наклоняясь над белыми и серыми холмиками. За первыми санями ехали вторые. Иван рванулся к двери, но что-то удержало его на месте, заставило оглянуться. Иванко… Но понял, что уже ничем не поможет и не облегчит горя матери своими объяснениями. «Пойду я, — сказал себе. — Прости, Иванко».
Иван вышел из хаты. Его слабого голоса никто не услышал с поля, ему пришлось выпустить вверх всю обойму, пока санитары заметили его. Равнодушного, с бледным, бескровным лицом, омертвевшего, усадили его в сани, рядом с тремя ранеными, и повезли на восток, на станцию, с которой утром наступали. Ехать пришлось по обочине, по глубокому снегу, потому что навстречу валом валили войска, то один, то другой пехотинец поворачивал к нему, крайнему на санях, голову и спрашивал: «Куда зацепило, браток?», а увидев забинтованную руку, улыбался: «Счастливец».
В санбате Ивану пришлось долго ждать очереди, а когда она подошла, высокая врач-хирург, посмотрев на его разбинтованную руку, сказала безапелляционно: «Отрезать». Иван невольно, как бы защищаясь, поднял вверх руку и покачал головой. Тогда врач так же коротко сказала: «Умрешь. Некогда». И пошла к другому раненому.
Ладонь Ивану зашили, подложили фанерную дощечку, другие раны почистили и забинтовали, и сколько раз потом он думал, что хорошо поступил, не поддавшись безапелляционности хирурга.
Санитар проводил Ивана в какую-то хату. Однако лечь ему было негде: на лавках, на полу вповалку спали солдаты. Видимо, сюда его привели потому, что в других хатах места тоже не было. Иван съежился на скамеечке и выл безголосо, чтобы не разбудить солдат, сжимая зубы: рана жгла немилосердно. С деревянной кровати поднялся усатый худущий боец и подошел к Ивану.
— Ложись, — и показал рукой на кровать.
Иван покачал головой.
— Нам через полчаса выступать, — сказал усатый.
— Я все равно не засну, — поблагодарил Иван.
— Заснешь. Я пошепчу — и заснешь.
Иван улыбнулся, но лег. А усач низко склонился над ним — был уже немолод, лицо в сеточке морщин, мягких, добрых, — и начал медленно водить по кругу руками перед Ивановым лицом… И шептал что-то в лад, но слов Иван не мог разобрать, хотя тоже, казалось ему, были они круглые, мягкие.
Иван в самом деле заснул. А когда проснулся… Прямо в голову ему целилось дуло автомата.