Я должен быть совершенно уверен в своем решении, ради Лайзы. Она хотела, чтобы я спас мое дитя, наше дитя, дитя нашей любви. А спасать жалкого сироту, который мне никто, не мой долг. Мне следует оберегать себя от эмоций. Мне не следует позволять себе снова потерять голову, даже если малыш мой.
Но если малыш мой, я должен забрать его, ради Лайзы, для нее всего важнее было, чтобы я спас наше дитя, даже важнее, чем остаться в живых. С внезапно охватившей его ревностью он задался вопросом: она любила дитя больше, чем меня?
Я знал ее как мою любовницу, подумал Хилари, я никогда не знал ее как мать моего ребенка. Неужели она обнаружила, что, когда родился ребенок, вместе с ним родился новый источник чувств и в заботах о ребенке могла обрести наивысшее счастье?
Но она заботилась обо мне, воскликнул он, и снова его пронзила ревность. Она все отдавала мне, а я — ей.
И как я смогу отдавать теперь, когда так нуждаюсь, чтобы отдавали мне? Я мог отдавать Лайзе. Наши отношения были совершенны, каждый давал и каждый получал соразмерно.
Потом он вспомнил мадам Меркатель, как она всматривалась в фотографию Лайзы. Неужели я отдавал, в неистовстве вопросил он, неужели отдавал? Разве я хоть когда-то был способен отдавать?
Наши отношения были совершенны, в отчаянии повторил он, каждый отдавал и каждый получал. Что имеет в виду эта дама, будь она неладна, когда говорит, будто у Лайзы материнское выражение лица? Никакое это не материнское выражение. Это удовлетворенная страсть. Я был тогда так невероятно счастлив. Уверен, это была удовлетворенная страсть.
Глава двенадцатая
Четверг и пятница
Утро четверга было иным — накануне вечером Хилари дочитал все, что привез с собой для чтения, и в магазине канцелярских принадлежностей неожиданно увидел полку с книгами, выставленными на продажу; это дало ему возможность провести там полчаса, перебирая книжки с таким видом, будто он решает, какую купить. На самом деле тут, в сущности, и выбирать было не из чего, и в конце концов, просмотрев пачку триллеров и любовных романчиков, столь явно банальных, что и читабельными не назовешь, он ушел с романом Доде, о котором ведать не ведал.
За обедом Мариэтт с гордостью сказала ему, мол, нынче вечером будет открыт кинематограф. Хилари чувствовал себя обязанным этой робкой старой женщине, разговаривал с ней предупредительно, к тому же надеялся, что их разговор помогает ему избежать бесед с чудовищным здешним патроном и его супругой.
— Как славно, — сказал он, изображая восторженную благодарность, а потом осознал, что и вправду благодарен, что впереди вечер, когда не будет необходимости поглощать драгоценную книгу в невыносимо унылом захудалом кафе.
В половине шестого он пришел в приют, и они с Жаном спустились к железнодорожному переезду, в кафе, а потом снова поднялись на холм.
Несмотря на всю боль и разочарование, эти два часа отличались от остальных его невыносимых дней. Ибо эти два часа ему следовало прислушиваться не к себе и своим реакциям, а к малышу. Следовало скрывать страх и скуку. Следовало стараться заинтересовать его и развлечь. Пытаться, чтобы встреча проходила весело, спокойно и ни в коем случае не образовалась брешь, через которую вдруг могли бы прорваться эмоции.
Более того, общество Жана его радовало. Ему ясно было, что большим запасом сил малыш не обладает: всякий раз при физическом рывке или взволновавшей его беседе он быстро выдыхался и потом сидел молча, устремив на Хилари взгляд своих огромных глаз, и при этом неизменно сжимал в руке красные перчатки. Но благодаря постоянным стараниям Хилари оказалось, что он бывает и веселым, а иной раз даже и остроумным.
Когда Хилари увидел, как часто мальчуган испытывает потребность передохнуть душой и телом, он забеспокоился, здоров ли Жан. Подумалось, что не создан малыш для жизни в сообществе, где от каждого неизменно требуется обладать запасом жизненных сил. Ему место на ферме, на природе, где возможно уклониться от строгого канона, где захочешь — бегай до устали, а захочешь — шлепайся наземь. Этого мальчугана в простецких грубого синего хлопка штанах и свитере он вообразил было как следует одетым, розовощеким, но спохватился, поспешил обуздать воображенье, стал придумывать очередную смешную историю, чтобы развеселить малыша.
В этот вечер перед уходом он, не дожидаясь вопроса, сам протянул руку за красными перчатками.
Вечером Хилари пошел в кинематограф. Пока он ужинал, сеанс начался, и он оказался там уже во время антракта, одного из тех неизбежных во французском кинематографе нескончаемых антрактов, которые удавалось вытерпеть только благодаря местным торговцам, рекламирующим свои товары. Но наконец свет пригасили и фильм продолжился.
Когда он был снят, неизвестно. Мерцание, пятна, трещины кинопленки наводят на мысль, что она из тех, которые не первый день возят в видавших виды жестяных коробках по провинциальным городкам и в каждом крутят один вечер в неделю в каком-нибудь захудалом кинематографе. В здешнем был слишком мощный усилитель звука, а звуковая дорожка этой ленты уже изрядно износилась и воспроизводила звуки с таким шумом, так искаженно, что Хилари лишь изредка улавливал, о чем там речь. Но особенно напрягаться, чтобы понять, и не стоило — слишком банальная и очевидная оказалась история. У некоего железнодорожника была темноволосая дочь. Был там возлюбленный — добропорядочный деревенский парень. Был и городской хлыщ.
Через все превращенья похоти и насилия, через предательство и крах к Хилари пробивался резкий вульгарный запах дешевых духов сидящей рядом женщины. Запах настолько сильный, что вплелся в саму ткань фильма.
Таким образом, вопреки отвращению, которое в нем вызывали эти вульгарные духи и вульгарный фильм, они в конце концов взбудоражили его. И фильм, и духи были так изготовлены, исходя из того, что сексуальное желание — необоримая сила и что людям могло нравиться вести жизнь, цель которой — удовлетворение его. Но, когда Хилари сидел в одиночестве в этом темном зале, он ощутил не само по себе сексуальное желание, но не до конца осознанное желание, чтобы какая-нибудь страсть, столь же всепоглощающая, каким, как он знал, бывает сексуальное желание, заполонила его опорожненную душу и оказалась удовлетворена.
Существовала, однако, некая преграда, которую предстояло преодолеть, мука, которую предстояло претерпеть…
Фильм закончился, зажегся свет, а ему все еще не удалось разобраться, о какой же целительной страсти могла идти речь.
В пятницу утром он вновь заглянул в магазин канцтоваров и купил детектив.
В пятницу днем заперся у себя в номере и напряженно трудился над главой для книги о критике, которую начал писать еще до отъезда из Англии.
Воздух в этот день был тяжелый, удушливый, словно собиралась гроза, и когда он поднимался на холм, его охватило тревожное нетерпенье. Он уже не хотел больше следить за распорядком своих дней; намеренно беспечно пускал их по воле волн, а знакомая рутина не радовала его и не возмущала. Лишь нынче вечером, когда кожу пощипывало от предчувствия неизбежной грозы, он ощущал, что вскоре кто-то непременно что-то с ним сотворит — поднимет сеть, которая опутывала его такими сложными путами.
Когда же он привел мальчугана обратно в холл, там ожидала сестра Тереза.
— Мать-настоятельница хотела бы вас видеть, — сказала она сурово, и у Хилари екнуло сердце; предчувствуя недоброе, он последовал за ней.
Мать-настоятельница опять сидела за письменным столом.
— Благодарю, что пришли, мсье, — сказала она и, когда сестра Тереза вышла из комнаты, жестом предложила ему сесть.
— Боюсь, сестра Тереза не очень меня жалует, — сказал он с неловким смешком.
Мать-настоятельница подняла на него глаза, словно он нарушил ход ее мыслей. Потом учтиво, эхом отозвавшись на его смешок, пояснила:
— Нет, не в том дело, что она вас не жалует, она ревнует.