— Но теперь я действительно помню, — медленно произнес Хилари, — помню, Лайза однажды сказала мне о вас и Жанне — просто сказала, а я потом не держал это в голове.
— Вскоре после Перемирия Лайза стала членом организации, помогающей британцам бежать из плена. Я знаю, Жанна считала, что она не права, но Лайза говорила: это ее долг, а в те дни нам ничего не оставалось, как делать то, что мы считали своим долгом. У Жанны было другое занятие. — Он замолчал было, потом продолжал с невеселым смешком: — Я уже столько вам рассказал, с таким же успехом могу сказать все. Жанна помогала издавать нелегальную газету.
— А вы? — спросил Хилари.
— Я был и остаюсь в подполье, — сухо ответил Пьер. — Из-за моей работы мне иногда еще приходилось видеться с Жанной и дважды, очень накоротке, в кафе, с Лайзой.
Хилари видел: Пьеру нестерпимо больно рассказывать об этом, он явно только того и хочет, чтобы покончить с этим разговором, и все-таки не мог не прервать его и не спросить:
— Как она выглядела?
Пьер ответил очень мягко, без напряжения:
— Она была прелестна, выглядела даже лучше чем до того, как появился маленький. Такая крохотная, хрупкая — мы все, по-моему, ни за кого так не боялись, как за нее, но сама она всегда казалась спокойной, безмятежной и бесстрашной. Я всегда с удовольствием думаю о ней — синеглазой, с прямыми золотыми волосами и прелестным овалом лица.
— Благодарю вас. Простите, что перебил. Пожалуйста, продолжайте.
— Последний раз я виделся с Жанной у нее дома, вечером того дня, когда Лайзу схватило гестапо. Ваш сын спал у Жанны в спальне — она забрала его двумя днями раньше. Мы все считали, что Жанна еще в безопасности, что гестапо раскрыло только организацию спасателей.
На сей раз Хилари не смог перебить Пьера, задать вопрос, который сам просился на язык.
— Мы долго говорили в тот вечер, — медленно продолжал Пьер. — Хотя мы верили, что пока еще находимся в безопасности, но каждая встреча могла оказаться расставаньем навсегда, и эта была пронизана ощущением, что мы подошли к краю. Жанна итожила проделанную работу так, будто вся она уже окончена. Она сказала, она думает, что заблуждалась, и все мы глубоко заблуждались в главном. «Мы годами руководствовались понятиями движений и групп и никогда понятиями отдельного человека, — сказала она. — Мы принимали суждения групп и подчиняли им свою мораль. — И еще она сказала: — Теперь я знаю, что это заблужденье. Истинное добро только то, которое мы можем сотворить своими собственными руками, руками отдельной личности, и верить мы можем только в свою собственную добродетель, добродетель отдельной личности. Как члены группы мы часто творим зло ради грядущего добра, но очень часто добро так и не свершается, а бессмысленно свершенное нами зло уже не исправишь».
Вы поймете, что во Франции в такое время это была непрактичная, идеалистическая точка зрения, — продолжал Пьер. — Все, что делал я лично, по определению Жанны было злом — шпионаж, разрушение, убийство, а я верил, как и все мы, что это необходимо и правильно, не само по себе, разумеется, но потому, что в конце концов послужит добру. Ну, и я спорил с Жанной, но она совершенно переменилась, чуть ли не перешла в другую веру, так сказать. «Никогда нельзя быть уверенным, каков будет конец, уверенным можно быть только в средствах, значит, средства должны нести добро, — говорила она. — Никогда нельзя быть уверенным ни в чьих мотивах, только в своих собственных и в тех, которые можно самому проверить и убедиться, что они безупречны. Несомненно, кажется, лишь то, что творить добро надо поблизости от себя, чтобы видеть, к чему оно привело, и тогда будешь знать, что сделано что-то хорошее. — Потом она кивнула в сторону комнаты, где спал малыш, и сказала: — Вот почему мне кажется, что самое важное сейчас сохранить в безопасности малыша Лайзы и возвратить его отцу. Если мне это удастся, я буду знать, что сделала что-то безусловно правильное».
«А как же тогда газета?» — спросил я. И она ответила: «Малыш важнее».
Я опять заспорил, ведь для нашего движения газета, конечно же, очень важна, но она сказала, она знает, что ради газеты многие идут на смерть, и уверена, что это неправильно. А вот сохранить жизнь ребенку, спасти его — безусловно, правильно, этим она и намерена заниматься.
Пьер поднял глаза и посмотрел прямо в глаза Хилари.
— Я здорово на нее разозлился, — с глубокой печалью произнес он. — Сказал ей, что она трус, предатель Франции, позор для всех французских патриоток. Я спорил с ней яростно, в конце концов выскочил вон из квартиры… вы знаете, как это бывает, когда влюблен… думал, завтра вечером вернусь и все улажу. Но было уже слишком поздно. Назавтра днем пришло гестапо. Ее, конечно, убили, — сказал он ровным голосом. — Я обвинял ее в трусости, а она умерла под пыткой, так и не назвала ни одного имени. Мы ошибались: мы думали, гестапо выследило только группу по организации побегов, а оказалось, это широчайшая облава, и сам я ускользнул каким-то чудом.
— А мальчик? — ухитрился выдавить из себя Хилари.
— На следующий вечер, перед тем, как я вынужден был покинуть Париж, мне удалось повидаться с Жанниной консьержкой. Она сказала, что утром, до того, как они явились, мадемуазель уходила вместе с мальчиком, а вернулась без него. Наверно, мадемуазель отвела его к кюре на углу улицы Вессо. Я спросил, для чего мадемуазель могла бы это сделать, но она вдруг замолчала, будто язык проглотила, потом говорит: видно, не то она сказала, да и вообще не ее это дело. У меня не было времени для дальнейших поисков, надо было как можно быстрей убираться из Парижа, и с тех самых пор я там не был.
— Когда вы в тот вечер были в Жанниной квартире, вы мальчика видели? — очень осторожно спросил Хилари.
— Нет, не видел, — огорченно сказал Пьер. — Понимаете, когда я пришел, он спал, и, откровенно говоря, я думал только о том, чтобы увидеть Жанну. Нет, мальчика я никогда не видел.
— А я его видел только раз, — сказал Хилари, — назавтра после того, как он родился.
Пьер сидел молча, совершенно обессиленный, и Хилари чувствовал: между рассказом Пьера и чем-то еще, что он пришел сказать, ему требуется минуту-другую передохнуть, помолчать. А потому сам стал рассказывать умолкшему, явно отрешенному Пьеру. Рассказал, что как раз перед началом войны они с Лайзой решили, что он поедет в Англию поступать на военную службу, а она останется в своей квартире в Сен-Клу.
— Мы все думали, что британцы будут воевать во Франции, — сказал он. И, с его отличным французским, его в самом деле мигом отправили обратно, теперь офицером связи при французском батальоне, близ Седана; ему удалось заполучить довольно надолго увольнительную в Париж, тем самым время странной войны казалось вполне терпимым. Они оба пришли в восторг, узнав, что в июне у них появится ребенок.
— По тому, как все рассказывают сегодня, мы, вероятно, были единственными в Европе, кто не понимал, что должно произойти, — сказал он.
Вскоре после прорыва батальон, к которому был прикомандирован Хилари, был разбит и рассеян. Путь к британской армии через север оказался перекрыт. Вырваться можно было только через юго-запад. Хилари решил прежде сделать бросок в Париж. Он попал туда за день до немцев, через день после рождения сына.
Лайза лежала на большой двуспальной кровати очень бледная и очень ослабевшая. Роды были трудные, сказала Жанна, которая за ней ухаживала, Лайза ведь такая миниатюрная.
— Доктор хотел, чтобы она легла в больницу, но она отказалась — а вдруг приедет Хилари. — И вот он приехал, и сидит у кровати, и держит ее за руку, а по ее щекам скатываются крупные бессильные слезы.
«Вам надо уходить, Хилари, — убеждала Жанна. — Немцы вот-вот будут здесь. Вам надо уходить, пока не поздно». А Хилари в отчаянии кричал, что Лайзу надо завернуть в одеяло, найти машину, увезти отсюда в Англию — спасти.
Но Жанна сказала: это невозможно, и ее поддержал доктор, который как раз пришел.