«У мадам непременно начнется серьезное кровотечение, — возражал он. — Нет, мсье, вам лучше уехать. В конце концов, это ненадолго. Генерал Вейган, без сомненья, удержится на Луаре, и вы с мадам очень, очень скоро воссоединитесь».
Короче говоря, он поддался уговорам и уехал. Но прежде обвел комнату взглядом и с удивлением заметил, что Бинки, розовый плюшевый щен с глазами-бусинками, сидит не на знакомом месте на каминной полке, а в незнакомой плетеной колыбели в ногах большой кровати. Он осторожно отогнул уголок розового одеяла. «Во Франции розовое — для мальчиков, — говорила ему Лайза, — для девочек — голубое, цвет покрова Пресвятой Богородицы, а у нас сын». И едва разглядел черноволосого, краснолицего запеленутого в платок младенца. Потом поцеловал Лайзу в темно-голубые заплаканные глаза и уехал.
— Теперь вы понимаете: младенца я видел всего один раз.
Пьер медленно приходил в себя, усталость отступала. Он вновь поднял голову, глаза были уже широко открыты, взгляд на удивленье ясный. Он распрямлялся и, казалось, собирался с силами, чтобы сказать самое главное, то, ради чего, в сущности, приехал.
— Прошу вас, позвольте мне отыскать, вернуть вам вашего сына, — сказал он.
— Как? — безотчетно отозвался Хилари, но Пьер будто не слышал. Он уже говорил горячо, напористо:
— Вы знаете не хуже меня, у любого из нас есть хоть какое-то будущее только в том случае, если будет открыт Второй фронт, после чего Франция вскоре вновь станет свободна. Тогда я вернусь в Париж — до тех пор другого дела у меня нет. У вас же сейчас работа. Не знаю, приведет ли она вас во Францию? — полувопросительно проговорил он, и Хилари замотал головой. Нет никаких резонов, чтобы до окончания войны он был отозван из своего сборного домика из гофрированного железа.
— Нет, конечно, я никак не надеюсь попасть во Францию, — сказал он.
И Пьер торопливо продолжал:
— Ну, а если и попадете, вы по сравнению со мной окажетесь в невыгодном положении, чтобы вести расспросы. После освобождения Франции народ будет испытывать разные чувства, а вы, хоть и жили во Франции, все равно иностранец. Вас могут даже намеренно направить по ложному следу — в последние годы наш народ наловчился в этом. Но я привык задавать вопросы, привык понимать или докапываться, правду ли мне говорят. Если кто и сможет разыскать, вернуть вам сына, так это я. — Он умолк, подался вперед, пристально, с мольбой, не отрываясь смотрел на Хилари.
Только теперь Хилари полностью осознал, что его сын пропал. После смерти Лайзы он непрестанно мечтал, что в один прекрасный день обретет счастье с малышом, которого, однако, пока еще представлял не как живое существо, но лишь как некий уцелевший знак их с Лайзой любви. И, казалось, нет надобности впускать в душу этого недосягаемого, живущего в безопасности во Франции символического малыша — глубокая, неослабевающая тоска может быть полна одной Лайзой.
Но вот является этот француз и говорит Хилари, что для него потеряна не только Лайза, но и малыш, настоящий малыш, не воображаемый, а значит, боль станет неведомо насколько сильнее, и неведомо насколько дольше придется ждать успокоения и счастья. С ужасом он обнаружил в себе лишь острое желание избавиться от этой новой стадии страдания, обнаружил, что думает про себя: если мальчик потерян, пусть уж на этом все и кончится. Не в силах он представлять себе, какие муки могут выпасть на долю потерянного ребенка.
Но на него по-прежнему был устремлен горящий странным желанием взгляд Пьера, будто у Хилари есть что-то очень для него драгоценное, что он мог бы ему дать, и Хилари почувствовал это и мягко спросил:
— Почему вы так хотите этим заняться?
— Вы, конечно, сможете понять, — ответил Пьер голосом, намеренно лишенным каких бы то ни было эмоций. — Я вам рассказывал, что Жанна сказала о мальчике и как я смеялся над ней и ссорился с ней. Я знаю, она бы простила меня… нет, неверно: я чувствую, она-то меня простила… а вот сам я… сам я смог бы себя простить, только если бы мне удалось сделать то, что хотела сделать она.
— То есть вы теперь согласны с тем, что она говорила? — спросил Хилари.
— Нет, — устало ответил Пьер, — совершенно не согласен. В это верят святые или женщины в мирные времена. Но раз я не согласен, мне кажется, даже еще важнее сделать это для нее.
— Понимаю, — согласился Хилари. Довести до конца дело, в которое верил кто-то другой, чтобы таким образом покарать себя за то, что незаслуженно его обидел, — это могло и на взгляд Хилари принести своего рода облегченье. Но от собственного бремени он так освободиться не мог. Не было у него груза вины за что-то, что он совершил в прошлом; ему все еще предстояло в будущем, начиная с этой самой минуты, когда будет установлена цель, и отныне каждый его шаг будет либо способствовать ее достижению, либо противодействовать.
— Вы должны простить меня, если вам кажется, будто я в замешательстве, — сказал он. — Видите ли, пока вы не пришли, я не знал, что мальчик пропал, и до меня это еще толком не дошло.
Пьера снова отпустило. С лица спало напряжение, теперь он выглядел почти спокойным.
— Может, конечно, оказаться, что найти его будет совсем просто, — сказал он. — Многие семьи берут еврейских детей и других тоже, которых иначе забрали бы немцы. Кюре, о котором говорила консьержка, вероятно, пристраивает их, и тогда он, конечно, будет знать, где мальчик, и нам останется только поехать и взять его.
— Это в лучшем случае, — мрачно сказал Хилари. — А в худшем?
— Не знаю, — ответил Пьер. — Не знаю. Не могу вам сказать, как я намучился, задаваясь этим вопросом. Если бы он попал в руки немцев… нам известно, они многих детей нагими загружали в вагоны с гашеной известью на полу, так что, когда поезда прибывали в газовые камеры, получалось вполне экономно — почти все дети были уже мертвы. В Париже они убивали детей в штаб-квартире гестапо — сыпали кислоту на их обнаженные тела. Мне говорили, на цементных стенах, за которые они хватались, видны следы их скрюченных рук — сперва, по-видимому, больших рук, мужских, высоко на стене, потом ниже, поменьше — женских, среди них, возможно, Жанны и Лайзы, а еще ниже, ниже идут маленькие следы детских рук.
— Бога ради, замолчите! — крикнул Хилари.
— Вам это в новинку, — почти холодно сказал Пьер. — Оттого и непереносимо. А когда побудешь одним из нас чуть дольше, обнаружишь, как и мы, что легче позволить своему воображению представить всевозможные ужасы, чем стараться не думать о них.
— Нет! — воскликнул Хилари.
— Это так, уверяю вас, — сказал Пьер. — Право слово, это так же верно, когда речь идет о душевной боли, как и в случае боли физической. Я помню одного человека в марсельском госпитале. У него была почти отстрелена рука и все время гноилась. Он обычно лежал с закрытыми глазами, никогда не глядел на руку: просто часами лежит в напряжении — подавляет в себе желание поглядеть на нее. В конце концов доктор, мудрый старик, настоял, чтобы он открыл глаза и посмотрел на нее. Зрелище было ужасное, его рука, скажу я вам, я ее видел. Там белые черви ползали… Но после того, как он на нее посмотрел, а можете мне поверить, произошло это очень не скоро, он просто стал на нее смотреть, а не разглядывать. И она начала заживать.
Хилари слушал Пьера, не давая ему понять, вникает ли в суть его слов. Когда тот кончил, он спросил:
— А другие возможности есть?.. Я имею в виду мальчика?
— Понимаете, могло и еще одно случиться, — ответил Пьер. — По нашим сведениям, немцы в каждой оккупированной стране отбирают некоторое количество детей и растят их как немцев: берут совсем маленьких, дают им другие имена и распределяют по немецким семьям. Берут, конечно, только белокурых — истинно нордического типа. — Он прервался и вопросительно посмотрел на Хилари.
— Мой мальчик был темноволосый… по крайней мере, при рождении, — сказал Хилари.
— Дети сильно меняются, — с сомнением проговорил Пьер. — А Лайза была такая белокурая.