Мне уже не хочется спать, лежу, отдыхаю, смотрю в темное небо над головой, с поблекшими, робко мерцающими звездами. Мысли почему-то обращены к Грише, к Кирилюку. Конечно, наш Круши-Камень немного потускнел. Словно его побило инеем. Но я убежден, что в Донбассе, куда мы держим путь, он воспрянет. А пока ему, наверное, тоже трудно сладить с невеселыми думами о недоконченных и брошенных траншеях.
Кирилюк — тот совсем сдал в последние дни. Уже ходят слухи, что ему недолго быть в отряде, что его отправят домой. Но дом-то его в оккупированном Вознесенске, и фрицы теперь, наверное, там жрут свои бутерброды. Куда он денется, когда наша колонна — его единственный дом! Да только здесь он вряд ли выдержит.
Несколько дней спустя мы получаем настоящего командира, с тремя квадратиками в петлицах. Мы называем его "товарищ интендант". Стройный, красивый, молодой — какой из него командир! Разве что форма и чин, да и те, видать, он получил совсем недавно. Видим мы его редко. На марше он едет верхом в голове колонны, а то где-то сбоку по деревенской тропинке. И похож он скорее на какого-нибудь агронома, чем на боевого командира. И все же порядка в колонне стало больше. Проводятся переклички, побирушек приструнивают, кое-кого даже наказывают. Постепенно что-то начинает меняться в нашем поведении, манере держаться и даже выправке.
Кирилюка совсем не стало слышно. Да и видим его мало. На марше он тащится позади колонны, изо всех сил старается не отставать. Посох он бросил. Плечо у него опять нестерпимо ноет, но он шагает прямо, молодцевато: не хочет сдаваться. Коммунар остается Коммунаром.
Мне кажется, что замыкающие частенько замедляют шаг, дожидаются его, а на привалах не опускаются на землю, пока он не догонит колонну.
…Ночью прибываем в один из первых горняцких поселков. Нас отводят ночевать в многоэтажное здание средней школы. Но мы не успеваем подняться на свой этаж, как начинают греметь взрывы. В верхней части поселка вырастают султаны дыма, пронизанные алыми языками огня. Мы спешим туда и оказываемся свидетелями прощания, какого нам еще никогда не приводилось видеть.
Шахтеры прощаются со своими шахтами. Они взрывают их, затопляют, корежат оборудование — оставляя врагу одни руины. Мы предлагаем им свою помощь, но тут же отходим в сторону. Это только их право: они должны все проделать своими собственными руками. Работают расчетливо, уверенно, следя, чтобы не упустить чего-либо важного в спешке. Ведь это конец долгой смены, длившейся для одних пятнадцать, а для других и все двадцать лет. Но разве можно поверить, что эта смена — последняя?
В отблесках пожаров мелькают лица, смуглые, угловатые лица шахтеров, глаза под дрожащей бровью. Мне бы держаться так в час смертного испытания…
Понемногу разыгрывается тугой ветер, в лицо ударяет ледяная изморозь. Ранний снег, что ли? А немного погодя мы слышим разговоры о том что немцы опять прорвали фронт, что они не далее чем в восьми — десять километрах отсюда. Мы мчимся что есть духу к школе, где многие уже успели приткнуться, где разместились наши командиры, кухня, пекарня, обозное имущество.
— Тревога! Строиться перед школой!
В школе света нет. По темным лестницам снуют светлячки: ребята жгут спички, освещая себе путь. А у входа стоит, весь сгорбленный, Коммунар и говорит, чтобы мы были поосторожней со спичками — теперь здесь прифронтовая полоса. Он касается рукой плеча то одного, то другого, точно член медкомиссии, подбадривающий новобранцев: "Годен к военной службе!"
— Шагом марш!
В эти дни на полях — самый разгар осени. Трава и та еще не пожухла. Стало быть, не долго лютовать негаданной стуже. Пройдет час-два, и распогодится. До зари растает последняя снежинка. Мы тешим себя такими мыслями и шагаем, полуотвернувшись, навстречу резкому ветру, прикрывая лицо собственным плечом. Но пурга не унимается. Приходится пробивать себе путь лицом, лбом, а когда уже нет никаких сил, поворачиваться спиной и так шагать. На ресницах стынет иней, но хуже всего приходится ногам: наши постолы размякли, отсырели, а у тех, кто обернул ноги в куски резиновых покрышек, рвутся бечевки, лопается проволока. Но отстать, пусть даже на несколько минут, значит, попасть в руки к немцам.
В хвосте колонны едут или плетутся, опираясь на костыли, больные, ослабевшие. Завершает шествие Гриша Чоб и еще несколько ребят покрепче. Кирилюка нигде не видно.
— Где Коммунар?
— Наверное, где-то впереди…
— Какое там впереди! Глянь — еле ползет.
Действительно, по обочине дороги, весь скрючившись, бредет Кирилюк. Наверное, опять заныла проклятая рана. Может, позвать Стефанию?
Далеко позади все более явственно звучат выстрелы.
— Наши сдерживают их.
— Чтоб мы успели уйти.
Сдерживают… Ценою скольких жизней платят они за каждый пройденный нами метр? За каждую минуту? А ноги, как назло, не слушаются.
— Надо!.. Надо!..
Было ли другое слово, которое значило столько на этой войне?
Мы не сразу постигли его подлинный смысл, хотя слышали неоднократно. Потом мы шептали его самим себе в минуты отчаянья, мы произносили его громко, подбадривая друг друга.
Надо! И вот уже не так саднит лицо, исхлестанное ветром, и все быстрее шаг в кромешной тьме, и в мыслях — одно: так держать, не отставать, не киснуть!
Внезапно обнаруживаю, что шагаю среди первых. Впереди маячит фигура Никифора Комана. Я говорю себе, что должен его догнать и пойти рядом с ним. А удастся, мелькает мысль, так попытаюсь даже обогнать его, пробиться во главу колонны, чтобы первым принять на себя удары бури и чувствовать, что другие идут за мной.
Странно, конечно, но именно в эту метельную ночь я открываю в себе новое, неведомое ранее ощущение, дарящее мне радость. Пусть — стужа, пронизывающая сырость, почти предельное изнеможение, угроза смерти, идущей по следу. Но есть во мне нечто посильнее всего этого. Надо мной теперь — что-то вроде "крыши", которая оберегает мой собственный мирок, светящий мне изнутри, возвращает спокойствие, душевное равновесие.
Я уже привык думать с какой-то горькой усмешкой о себе и себе подобных — тех, кто остался в стороне от войны. Но вот я ощущаю в себе жажду подвига, жажду преодоления. Пусть для начала это хотя бы желание догнать и опередить Комана…
Теперь он почти рядом. Мне кажется даже, что я различаю на его затылке струйки растаявшего снега, стекающие за шиворот.
— Никифор, слышишь? А, Никифор!
Он поворачивает голову, замедляет шаг, дожидается меня. Ничего, думаю, я возмещу ему эти потерянные секунды. Слегка прикасаюсь к нему, чтобы мы оба чувствовали локоть друг друга.
"Вот так, парень. Еще ближе… Так мы оба поместимся под моей "крышей", под нашей общей "крышей".
Я жду, не скажет ли он что-нибудь, но он молчит: подняв голову, пытается что-то разглядеть в темном океане пурги. Он из особого разряда людей: сами они мало говорят, зато о них говорят другие. Все, что я о нем знаю, я знаю понаслышке. И именно потому, что я кое-что о нем знаю, мне хочется поделиться с ним самым ценным, что у меня есть, — моей "крышей", моим новым открытием.
— А ведь не сладить ветру с нами, а? — кричу я ему. — И фашистской сволочи не сладить…
Я не рассчитываю на ответ. Отдышавшись, жду минутного затишья и кричу опять:
— Дует-то как, проклятый! Дождем, снегом полосует. Лицо огнем обжигает, а мы идем, хоть бы что… Потому что у нас… своя "крыша".
Чувствую — не хватает дыхания. Надо набрать побольше воздуху в грудь. Дышу глубоко, стараясь при этом не отставать от Никифора и не мешать ему идти, как он шел. Говорю с перерывами, защищая ладонью рот. Тем более что я вообще не уверен, понял ли он меня, постиг ли мой порыв.
— Понимаешь, Никифор… Я думаю… Ну хорошо, их конечная цель известна… Уничтожить нас… Допустим… Но мы даже там, понимаешь, даже по ту сторону… не будем сломлены… Погоди, я объясню… Вот мы насквозь промокли, полубосые, обессиленные… А мороз крепчает… Он может превратить нас в сосульки, в ледяные глыбы. Мы застынем на ходу. И струйки эти замерзнут. И мы застынем вот так, склоненные вперед, с развевающимися полами одежды… Ну, вроде бы… символ сопротивления и стойкости… Понимаешь, а?..